Милан
28 октября 1962 года
12:15
Когда Давид позвонил ей и спросил, хочет ли она, чтоб он зашел домой и они перекусили вместе, Маура с трудом сдержала ненависть. Это была чистейшая ненависть. Она охватила ее с того момента, как она проснулась — поздно — слабая и вялая после ночного приступа.
Приступ был невыносимым.
Она больше ничего не знала. Она больше ничего не понимала. Она отупела от транквилизаторов. Ребенок, Давид, Лука — все медленно кружилось, она больше ничего не знала. Она дала себе волю. Она пыталась навести порядок. Ненависть пожирала ей сердце. Голова была тяжелая: сильные приступы тревоги.
Она поговорит с Лукой. Она не станет говорить с Давидом.
В час пришел Давид. Они почти не могли есть. Молча глядели друг на друга. Смотрели друг на друга. Не разговаривали. Он попытался начать беседу, она покачала головой, погладила его. Она прятала свою ненависть, показывая только связанную с нею боль.
Солнце косо било в окно, трепетало между металлическими полосами перил балюстрады, переливалось на каменных плитах самой балюстрады, еще недавно мокрых, а теперь они высыхали широкими пятнами, белели, как кости каракатицы, цвет туфа, не имеющий запаха, похожий на хлопок. Свет косо шел через окно, через решетку, блестел на стаканах с водой, даже на тарелках, проникал в изумрудную зелень салатных листьев, в маленькие капельки на поверхности, даже в стекло банки, даже в пыльную обивку дивана, на котором Маура и Давид спали ночью. Они сидели там, молча, осоловелые, друг напротив друга: Маура в судорожных попытках думать, с болью в животе, с застывшей от бесконечных слез солью на лице, а он в полной прострации; солнечный луч медленно все шире и шире расползался по стене, полз в другую комнату.
Они поцеловались. У Мауры все еще было сильное слюноотделение, как у человека, которого выпотрошили изнутри, — слизь от плача, делающая липкой и приятной на вкус слюну женщины. Она разразилась слезами, смиренно, без торопливости и без тревоги, — мгновенная расслабленность. Оба они были единым вопросом, тесно переплетясь друг с другом, — вопросом, который обнимает, и вопросом, который позволяет обнимать.
Он усадил ее к себе на колени. Поцеловал. Она, казалось, забылась. Закрыла глаза, шептала что-то несвязное. Их слюна соединилась. Они долго целовались. Она, казалось, ни о чем не думала. Он как будто хотел ее защитить. Они занимались любовью на диване. Краткая, заключительная, порывистая любовь. Это была нежная и жалкая любовь. Она кончила сразу же — всего три раза Давид вошел в нее, и Маура кончила, — судорожные движения подтвердили это: он считал, что это как-то связано с чувством благодарности, для нее же это было связано с близким расставанием. Он думал, будто она ощущает, что защищена, что ее понимают, что она чувствует себя самой собой — и до видимой, но все же непостижимой глубины совпадает с ним. Она предвкушала неминуемый конец, видела в потоке света лицо Луки — и молчала. Он осушил соленые следы слез на ее щеках, вдыхая запах тонкой кожи, чувствуя ее веснушки. Они остались лежать, обнявшись, склеенные собственной влагой, чрезвычайно соленым веществом, — так, как будто их близость и объятие состояли в этой непонятной междоусобной борьбе между сладостью и солью, между кислым и инертным, — и они лежали неподвижно под солнцем, убаюканные светящейся пылью, висящей в воздухе, в луче, проникающем через решетку. Она думала о другом, она не знала, кто она. Давид ничего не подозревал, не понимал, он только лежал в облаке света на ней.
Потом они ели, поглядывая друг на друга, как животные, которые играют и все же не доверяют один другому. Ее взгляд выражал состояние, которое он не мог постичь. Он встал из-за стола, чтобы поцеловать ее. Погладил ее живот, где покоился малыш, — возможно, он не пострадал от этих чужеродных движений, от внутренних синяков, крови. Ребенок. Они пили кофе, говорили мало. Давид настаивал, указывал на необходимость того, чтоб после родов, даже предвидя депрессию, которую они вызовут, Маура показалась психиатру. Она думала о том, что Давид не понимает, и молча согласилась, чтобы он замолчал. Она ничего ему не сказала. Ничего. Молча согласилась.
Выйдя на балюстраду, Давид почувствовал, как жара, касаясь его сероватой кожи, разбудила скрытые внутренние движения, почувствовал, как они растут. Он не ощущал опасности. Не ощущал времени. На мгновение в нем все замолчало. Потом облачко набежало на солнце, затуманило свет, он с дрожью взял себя в руки, благодать улетучилась, — он машинально оглянулся, увидел зачарованный и грустный взгляд своей жены за стеклом, — и повернулся к темноте ступенек.
Тогда Маура подошла к телефону, какое-то время колебалась, потом набрала номер Луки, попросила его о встрече. Во время разговора были какие-то помехи. Было плохо слышно. Лука спросил ее, хорошо ли она себя чувствует. Она ответила, что нет. Сказала, что ей было плохо. Сказала, что хочет поговорить с ним. Лука предложил ей проехаться на машине. Она согласилась. Помех на линии было все больше и больше. Они договорились встретиться на бульваре Умбрии, на перекрестке с Нуово Верцьере, возле овощного и цветочного рынка, в 16 часов. Попрощались.
Она поговорит с ним. Она расскажет ему обо всем.
В половину четвертого она собралась.
Вышла.
Бульвар Умбрии.
Она чувствовала, что за ней следят: Давид?
Она беспокоилась.
16:10. Бульвар Умбрии, на углу Нуово Верцьере.
Лука все не шел.
Она почувствовала себя одинокой, готовой погаснуть навсегда в своем горе.
Автомобиль. Дверца открылась. Это был не Лука. Его коллега. Сказал, что Лука просит прощения. Сказал, что он ждет ее дома. Занят по работе. Сказал, что Лука послал его забрать ее. Предложил сесть в машину.
И Маура села в машину.
Инспектор Давид Монторси
Человеческая душа способна менять внешние обстоятельства по своему разумению и волшебным образом влиять на мир, когда она во власти избытка любви или ненависти.
Альберто Маньо. «De mirabilibus mundi»
[713] Милан
28 октября 1962 года
14:20
Когда Давид Монторси прибыл в управление, была почти половина третьего. Он плохо себя чувствовал: Мауре было плохо, значит, и ему было плохо. Он ощущал, что события поджимают. Он поднялся прямо в свой кабинет, проигнорировав Омбони, который хотел поговорить с ним. Осторожно открыл дверь своей комнаты. Кусочек бумаги, который он оставил перед дверью, был передвинут к стене. К нему входили. Он открыл ящики. Вспомнил, в каком порядке лежали бумаги, обнаружил, что они перемещены — слегка, но перемещены. Он сел, положил голову на руки, упер локти в письменный стол. Остался в таком положении, размышляя ни о чем. Ему не хотелось думать. Было настолько невозможно все собрать воедино, все было таким ускользающим, смутным, а еще сложным. В дверь постучали. Он сказал, чтоб вошли. Дверь открылась. Это был Омбони. Он остался на пороге, произнес только: «Иди сюда», и Монторси последовал за ним, молча, сквозь шорох и стук пишущих машинок в кабинетах, — и только во дворе, пока они садились в служебную машину, Омбони сказал ему:
— Погиб журналист. Из «Коррьере». Итало Фольезе, кажется.
Он пытался размышлять, и у него плохо получалось. Он пытался собрать воедино детали, но мысли сразу же перескакивали на Мауру. Пытался найти связь между убийством Итало Фольезе и встречей, которая у него была с Арле, — и ему не удавалось, он старался, но ему не удавалось, все время невольно думал о Мауре. Он встряхнулся.
Фольезе мертв.
Ишмаэль нанес удар.
Омбони сквернословил по поводу уличного движения в Милане, пока ехал по направлению к квартире Фольезе в Ламбрате.