Пятый наёмник держался чуть поодаль. Лицо его было перекошено от страха от вида быстрой расправы над его подельниками, руки дрожали, но он всё же прицелился — почему-то в Серафиму.
Жрица стояла неподвижно. Она закрыла глаза, и в тот же миг её тело перестало казаться человеческим. Серафима словно превратилась в чёрный силуэт с золотым свечением в груди — тусклым, пульсирующим, живым. Её губы шевелились в беззвучной молитве, амулет на груди светился, но не золотом — багрово-чёрным, как запёкшаяся кровь.
Наёмник нажал на спусковой крючок.
Болт не вылетел. Потому что в то же мгновение мир для него перестал существовать.
Всё началось с запаха. Не с боли, не со света — с запаха. Запаха тошнотворного горелого мяса и дыма. Запаха, который наёмник знал слишком хорошо. Который снился ему каждую ночь последние пять лет.
— Нет, — прошептал он, опуская арбалет. — Только не это. Не сейчас. Не хочу!
Но было поздно.
Поляна исчезла. Озеро, эльфы, женщина с кинжалом — всё растворилось, как видение на рассвете. Вместо этого он стоял посреди деревни. Своей же деревни. Той, которую он сжёг по приказу барона три года назад. Он узнал каждый дом. Вон тот, с покосившимся крыльцом, где жила старая Аксинья, которая угощала его пирожками, когда он был ещё мальчишкой. Вон тот, жёлтый, с резными наличниками, — дом кузнеца, у которого он работал подмастерьем. А вон там, у колодца, — его собственный дом. С синей дверью. С геранью на окнах.
Из всех домов валил дым. Не чёрный — белый, густой, пахнущий жареным тестом и палёной соломой. И из каждого дома доносились крики: «Помогите! Дети! Мои дети!», «Вытащите меня! Я не могу дышать!», «Пожалуйста... пощадите...» Голоса были знакомыми. Слишком знакомыми. Он знал каждого, кто там кричал. Он сам их туда загнал.
— Это не по-настоящему, — прошептал он, пятясь. — Это не по-настоящему. Это колдовство, это морок. Это всё враки.
Из его собственного дома вышла фигура. Старуха. Сухая, сгорбленная, в чёрном платке. Она шла медленно, опираясь на палку, и её босые ноги оставляли на пепле кровавые следы — подошвы были стёрты в мясо.
— Внучек, — сказала она, и голос её звучал так же ласково, как тогда, когда он был ребёнком. — За что?
— Бабушка... — он почувствовал, как что-то сжалось у него в горле. — Бабушка, я не хотел. Мне приказали. Сказали, что вы с бунтовщиками. Что они прячут здесь оружие.
— Здесь не было бунтовщиков, внучек. Здесь были дети, старики и женщины. Здесь была я. — Она подняла голову, и наёмник увидел её лицо. Лица не было. Вместо лица — обгоревшая маска. Глаза вытекли, на их месте темнели две пустые впадины. Носа не было — только хрящ, обнажённый, белый, торчащий из почерневшей плоти. Губы сгорели, обнажив дёсны с жёлтыми зубами, и когда она говорила, из её рта вылетали искры.
— Ты запер дверь, — сказала она. — Я слышала, как ты забивал доски. Я звала тебя. Я кричала: «Внучек, это я, открой!» А ты стоял и слушал. И не открыл.
— Я не знал! — заорал он, падая на колени. — Я не знал, что вы внутри! Клянусь! Они сказали, деревня пустая!
— Ты знал. — Старуха сделала шаг вперёд. От неё пахло палёной плотью и дёгтем. — Ты знал, что я там. Потому что ты сам принёс мне ужин за час до того. Помнишь? Горячую похлёбку с мясом. Я сказала: «Внучек, зачем столько? Я одна, не съем». А ты ответил: «Съешь, бабушка. Это я для вас старался».
— Нет... — он зажмурился, закрыл лицо руками. — Нет, нет, нет...
— Открой глаза, внучек. — Голос был уже не ласковым. Он был металлическим, скрежещущим. — Открой и посмотри, что ты сделал.
Он открыл. Потому что не мог не открыть — веки словно окаменели, застыли, поднялись, и он увидел. Деревня горела. Вся. Пламя взмывало к небу, лизало облака, и в каждом доме, в каждой щели, в каждой дыре что-то шевелилось. Из окон высовывались руки — обгоревшие, с пальцами, похожими на когти. Они тянулись к нему, и из-за каждой руки слышался голос: «Помоги...», «Ты спасёшь нас?», «Внучек, вытащи меня...», «Ты же обещал...»
Он попытался отползти, но земля под ним стала вязкой, как болото. Он погружался в неё по колени, по пояс, и дышать становилось всё труднее. Воздух был густым, как дым, и в нём плавали хлопья сажи, оседавшие на лёгких.
— Дыши, внучек, — сказала бабушка, стоя над ним. — Дыши полной грудью. Вдохни то, что мы вдыхали. Почувствуй, как это — гореть заживо.
Она протянула обгоревшую руку и коснулась его щеки. Пальцы были раскалёнными. Они оставили на коже чёрный след, и в тот же миг он почувствовал, как его собственная плоть начинает гореть. Не снаружи — изнутри. Кости накалились, кровь закипела, жир зашипел под кожей, и сквозь поры начал сочиться дым.
— Я умираю... — прошептал он. — Я умираю...
— Нет, — ответила бабушка. — Это ты ещё не умирал. Сейчас начнётся настоящая боль.
Видение сменилось. Теперь он стоял в пустоте. Ни земли, ни неба, ни огня. Только бесконечная чёрная гладь, в которой отражалось его собственное лицо — искажённое, бледное, с глазами, полными слёз.
— Где я? — спросил он. Никто не ответил.
Он попытался сделать шаг — и провалился. Не вниз — в себя. В свой собственный разум, где в каждой щели прятались лица тех, кого он убил. Они выходили из стен, из пола, из потолка. Прозрачные, мерцающие, с пустыми глазницами и раскрытыми ртами. Они не говорили — они шептали. Тысяча голосов, сливающихся в один: «Убийца... душегуб... предатель… палач... поджигатель... трус... трус... трус...»
— Я не трус! — закричал он, размахивая руками. — Я воин! Я выполнял приказы!
— Воины защищают. — Голос бабушки прозвучал снова, но теперь он был не старушечьим — молодым, сильным, полным презрения. — Ты не воин. Ты мясник. Ты резал беззащитных. Ты жёг живых.
— Неправда! — но его голос сорвался.
— Правда, — сказали лица. — Мы здесь. Мы знаем о тебе всё.
Они подступили ближе. Он чувствовал их холодное дыхание, видел, как их рты раскрываются в беззвучном крике, как тянутся к нему руки — прозрачные, бесплотные, но от них веяло могильным холодом.
— Простите, — прошептал он. — Простите меня...
— Слишком поздно, — ответили лица. — Ты умрёшь. Но не сейчас. Сначала ты увидишь, как умирают они. Все, кого ты любишь. Твоя мать. Твой отец. Твоя сестра. Твоя жена. Твои дети. Ты увидишь их лица, когда они будут гореть. Ты услышишь их крики. И ты ничего не сможешь сделать. Потому что ты — трус. А трусы не спасают.
Он упал на колени и завыл — долго, протяжно, как воют раненые звери.
В реальном мире наёмник стоял на коленях с открытым ртом. Из его глаз текли слёзы, смешанные с кровью — тонкие, алые струйки, похожие на письмена на щеках. Арбалет давно выпал из его рук, а сам он сжимал голову так, что костяшки побелели. Из горла вырывались не слова — хрипы, всхлипы, икота.
Серафима стояла над ним. Её лицо было бледным, почти прозрачным, а из носа текла кровь — ментальная атака требовала платы. Но она не отступала.
— Хватит, — сказала Айрин, касаясь плеча Серафимы. — Он сломлен.
Серафима открыла глаза. Из её носа текла кровь, из ушей тоже — тонкие, алые струйки. Лицо было серым, как зола. Но она кивнула.
— Он больше не опасен, — прошептала она. — Он уже там, где должен быть. В своём собственном аду.
Наёмник вздрогнул, судорожно вздохнул и обмяк. Из глаз его всё ещё катились слёзы — бесцветные, солёные, настоящие.
— Привяжите его, — сказала Айрин стражникам, которые подбежали на шум боя. — И заткните рот. Когда очнётся — позовите меня.
Бой длился всего несколько минут, но когда он закончился, поляна у озера превратилась в филиал скотобойни. Трава была залита кровью — местами она стояла уже подсыхающими лужицами, в которых отражалось небо, разорванное облаками. В воздухе висел густой, сладковатый запах железа, смешанный с вонью разорванных кишок и свежей мочи — кто-то из убитых не сдержал мочевой пузырь в агонии. Тела лежали в неестественных позах. Первый, с перерезанным горлом, застыл с открытым ртом и выпученными глазами — его лицо было белым, как мел. Второй, с разрубленным черепом, лежал ничком, и из трещины в затылке всё ещё сочилась розовая, с пузырьками воздуха, жидкость, пропитывая мох. Третий, с выпавшими кишками, лежал на спине, и его живот был разверст, как вторая утроба. Из разреза всё ещё торчали серые петли, и на них уже начали садиться мухи — крупные, зелёные, падальные.