И в этой длинной, ровной, плотной строке, которая шла у него внутри, там, где другие люди в этом возрасте держат имя жены или имя дочери, поверх сорока стрелков, восемнадцати дней и трёх — четырёх — бутылок «Шустова», поверх Огнева, Ржевского, Самсонова, Лыкова и Ершова, поверх рейда с огнями, поверх кружки с чаем, на одну строку отдельно, без объяснения и без права на объяснение, Волков поставил два слова, которые уже знал, что унесёт теперь с собой до конца этой эпохи.
Берсенева. Запомни.
Глава 5
ЗИМНИЕ УЧЕНИЯ
К концу октября мокрый снег уже не таял на бруствере к утру, а лежал кашей вдоль гребня учебного поля, и эту кашу за ночь притаптывали караульные, за утро рота, а к обеду небо снова сыпало с серого края залива тем мелким, ровным, ни на что не похожим в моей памяти крошевом, которое здесь называли мокрой крупой и которое под сапогом не столько хлюпало, сколько скрипело, и от этого скрипа в первые дни зябли не ноги, а зубы; всё остальное — ладони на лопате, шинель в плечах, дальний конец носа, на который Огнев ворчал, чтобы его «не подморозило по-дурному», — вязло в той смешанной мокроте, в которой Порт-Артур начинал свою короткую северную осень и которую в моей прежней географической памяти трудно было назвать осенью вообще.
Лыков вышел в строй на одиннадцатый день, не на десятый, как обещала тогда сестра в коридоре гарнизонного: доктор Сергеев, увидев его руку на восьмой и услышав «никак нет, ваше высокоблагородие, я уж готов», молча вернул на сутки в команду без полевой нагрузки, и Огнев, докладывая мне об этом во дворе казармы, прибавил без выражения:
— Барышня правильно говорила. Не по геройству, а по уму.
«Барышня» в его устах была теперь отдельной частью русского языка — короткая, без падежных хитростей, без отчества, без улыбки и без вопроса, как солдатский котелок: всё, что надо, в нём помещается, лишнее проливается. Я кивнул, не уточняя, и спросил про среду.
— Был, ваше благородие. К десяти. Полтора часа.
— Что показывала, Тихон Савельевич?
— Прижимать жгут не выше локтя, если рана ниже локтя. Резать рукав не вдоль шва, а поперёк, чтобы потом было что зашивать. Йод в рану не лить, лить вокруг. И ещё — что при ранении в живот воды не давать, как бы ни просил.
— И что — на этом всё, Огнев?
Огнев чуть помедлил, не ища слов, а решая, какие из имеющихся годятся.
— Сказала: пришлю вам, Тихон Савельевич, второй раз через неделю. Потом — через две. Потом — раз в месяц, до Пасхи. Если, говорит, у вас ничего не сломается раньше.
— А что у нас может сломаться?
— Не уточняла, — отозвался он и впервые за разговор поднял на меня глаза. — Я тоже не спросил.
Под ушанкой у него прилипла мокрая прядь волос, и в этой прилипшей, упрямой пряди было больше согласия, чем в любых словах: Огнев из всех людей в крепости лучше других умел не задавать ровно тех вопросов, которые я не мог себе позволить услышать; и пока он молчал, во мне самом успело пройти то короткое движение, которое в прежней жизни я научился называть просто «строкой» — тихая отметка, без пафоса и без оформления, поверх всего военного списка, на одну строку отдельно, по-прежнему без права на объяснение.
— Хорошо, — произнёс я вслух. — Пусть на следующей неделе сходит Ершов. Берсенева не будет возражать.
— Не будет, — сказал Огнев. — Ершова даже похвалит. У него руки спокойнее моих.
Проволока пришла в порт двадцатого, после полудня, и Ржевский в тот же вечер поднялся ко мне на Тигровый хвост в шинели, с которой ещё не сошла соль порта, спотыкнувшись на пороге так аккуратно, что Семён успел поймать за локоть прежде, чем поручик успел извиниться.
— Двести аршин, — проговорил он, как будто сообщал не итог канала, а количество шагов до собственного дома. — Все четыре приняты. Степаненко передаёт вам, что рад знакомству и что в следующий раз бутылок везти не нужно, нужно — короткую записку с печатью полка, оттого что у них там в порту, оказывается, проще проводить «учебное имущество», чем коньяк.
— У него самого голова не закружится от такой простоты?
Ржевский почесал длинный нос.
— Вы знаете, у нас в Рязанской говорят: птица в колесе клюёт не зерно, а порядок. Степаненко, по-моему, как раз эта птица. Ему важнее, чтобы всё стояло на своих полках, чем чтобы на полках было что-то особенное.
— Передайте ему благодарность, — сказал я. — Без записки.
— Передам, — сказал Ржевский и, помедлив на пороге, добавил тем же тоном, каким говорил о шагах: — На той неделе на учебном поле, штабс-капитан, у вас будет полоса препятствий, которая ни одной комиссии в полку не понравится и ни одного грамотного человека не обманет.
— Я это и сам знаю, поручик.
— Я тоже знаю, — отозвался Ржевский. — Я просто отметил вслух.
Полосу препятствий поставили в субботу — пять рядов, шесть кольев на ряд, проволока натянута туго, без артистических провисаний, между третьим и четвёртым рядом — доска со штатной надписью «учебная» крупно и аккуратно, и эта надпись, безобидная, чёрная, в две строки, в моей внутренней оптике сразу же стала тем, чем она по сути и была: листом бумаги, прикрывающим в дыре стены, ровно так, как прикрывают календарём пятно на обоях, помня, что сорвут календарь — увидят пятно. Огнев обошёл ряды, прищурился на одну из стоек, поправил её плечом и, вернувшись, доложил тем казённым голосом, который держал у него ровно ту черту, за которой начинался уже не доклад, а согласие:
— Стоит, ваше благородие. По уставу — учебная. По делу — мешает идти.
— И хорошо, — отозвался я и зашагал к коновязи, не оглядываясь.
Кондратенко приехал на учебное поле второго ноября, около десяти, в дрожках без свиты, с одним вестовым на коне сзади, и я узнал его раньше, чем разглядел погон, по тому, как ровно — без штабной осанки и без господского небрежения — он сидел на передке, чуть подавшись вперёд к гриве лошади, как сидит человек, который на лошадей и на людей смотрит из одного и того же положения.
Огнев, стоявший справа от меня на гребне, ничего не сказал, только перешёл с одного сапога на другой, и этого было достаточно: рота, не оглядываясь, начала работать чуть ровнее, не быстрее, не нарядно, а именно ровнее, как будто кто-то в темноте подкрутил винт.
Я сошёл с гребня и доложился по уставу. Генерал ответил кивком, не поднимая руки к фуражке, и попросил «не сбивать ритма, штабс-капитан, я постою», и в этой простой просьбе, в которой не было ни любезности, ни укоризны, было сразу два слоя: первый — мне, второй — Гусеву, который, по моим прикидкам, к этому часу в третий раз за неделю писал в штаб дивизии о нарушении программы батальона и о самовольной полевой работе. Второй слой Гусев, к счастью, не услышал.
Кондратенко простоял на учебном поле час с четвертью.
Он не спрашивал ничего лишнего. Он смотрел, как стрелки лежат за бруствером — не по-парадному, с раскоряченными локтями, а как лежит человек, которому надо стрелять долго и точно: винтовка на двойной упор, левая ладонь под цевьё, голова не выше нужного, переход огня по точкам — без команды каждый раз, по короткому свистку Ершова с фланга. Он смотрел, как полурота Маленького Иванова перекладывает ход сообщения, углубляя его на полштыка по новой кромке, и как Самсонов с упора лёжа кладёт третий выстрел в жестяное ведро на двести пятьдесят шагов, и в обоих случаях, когда у меня за спиной возникало неопрятное волнение — «увидит, не увидит, обратит внимание, не обратит», — я ловил себя на старой солдатской мысли, что в присутствии настоящего начальника боишься не того, что он увидит мало, а того, что он увидит больше, чем нужно для одного дня.
У полосы препятствий он остановился дольше всего.
Он не подошёл вплотную. Он встал шагах в пятнадцати, в стороне от дорожки, и смотрел на проволоку так, как смотрят на пациента, у которого удалось установить диагноз без анамнеза: спокойно, без удивления, с лёгкой профессиональной грустью человека, понимающего, чем именно болен этот пациент и какое лечение ему понадобится. Я стоял рядом, не нарушая молчания, и в эти минуты внутри меня впервые за две недели кто-то очень тихо, очень понятно, без бравурного уверения, сказал самому себе: «Считай, капитан».