Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Она вскрыла конверт.

Письмо было сложено вдвое, не вчетверо, и развернулось у неё в руках сразу, без сопротивления, как разворачиваются листы, которые писали на ровном столе и в один присест. Бумага была не плохая, серая, с водяным знаком, и текст занимал немного больше половины страницы. Она прочла его медленно, не один раз; и из всего, что в нём было сказано, в неё за первую минуту вошло не то, что было важнее всего, а то, что было ровнее всего: что во второй день декабря по старому стилю её сын находился при генерале Кондратенко в составе штаба, при объезде Перепелиной горы и второго форта; что он принимал доклад инженерного управления; что доклад дослушал до конца; что был убит мгновенно, не страдая, в служебной обстановке. И что имена прочих офицеров штаба, погибших с ним в ту минуту, могут быть, по желанию матери, сообщены отдельным письмом полковника Рашевского, инженера крепости.

Затем — потому что у писем, ровно написанных, эта черта общая со всеми ровно написанными вещами: они отдают своё постепенно, — в неё вошло остальное. Что подкова на правом сапоге у её сына была в то утро та самая, новая, петербургская, которую она в августе прошлого года послала ему в Артур через знакомого офицера в Тверь, и которую он так и не сменил на маньчжурскую: автор письма видел её сам, и счёл, что мать, должно быть, помнит, какая. Что у дальнего окна штабной залы, где сын стоял, выслушивая последний свой доклад, рассвет был серый, ровный, без солнца, какой бывает в Маньчжурии в начале декабря по утрам, и что окно это выходило в сторону моря, и из него было видно немного. Что Российская империя в её военной службе не имеет средств возместить матери эту потерю и что автор не считает себя вправе вставлять слова утешения, которые он не в состоянии оплатить ни службой, ни жизнью. Подпись была — короткая, без росчерка, с твёрдой точкой; и под ней — одна служебная строка о том, что при желании матери ей будет написано ещё.

Анна Васильевна положила письмо на скатерть лицом вниз. Потом перевернула. Потом снова положила лицом вниз. Потом встала, не очень твёрдо, держась левой рукой за угол стола, и прошла в красный угол, где под образом Казанской Богородицы у неё с осени стояла маленькая полка с двумя другими бумагами, которые с декабря она ни разу не перевернула. Туда, на эту полку, она и положила письмо — лицом вниз, рядом с теми двумя, не разбирая старшинства, потому что среди извещений старшинства не бывает. Зажгла лампадку — спичка пошла со второго раза. Перекрестилась — медленно, по-городскому, с тем выверенным размахом, какой остаётся у людей, для которых вера давно уже служба, а не утешение. Постояла столько, сколько нужно было, чтобы у лампадки выровнялся фитиль. Вернулась к самовару.

Лукерья молча долила. Анна Васильевна посмотрела на её руку, на чайник, на пар, потом — мимо них, на окно, и не сказала ничего.

Она не плакала. Слёзы у неё за зиму кончились, и сегодня для них всё равно не было места на этой скатерти, где между свежей газетой и остывающим стаканом теперь лежал ровный почерк чужого человека, дочитанный до подписи и обещавший — при её желании — написать ещё. Она не написала ему. Не в этот день, ни в следующий, ни в апрель. Имя одно она уже знала, и больше, пока не было сил, не нужно было; а имена остальных — тех, кто стоял рядом с её сыном у того серого окна и не дослушал того же доклада, — лежали, она это понимала, в чужих таких же домах, у чужих таких же столов, под чужими такими же лампадками, и просить их к себе не было ни смысла, ни права.

На улице, под окнами, проехали сани; кто-то засмеялся высоким детским голосом и осёкся. К полудню в Ромнах выглянуло низкое серое солнце, и тонкая мартовская корка у крыльца к третьему часу пополудни сошла сама, без слова.

Когда это письмо ещё только шло к ней через чужие порты и чужие канцелярии — а шло оно дольше, чем шёл бы человек, и медленнее, чем шёл бы поезд, — где-то очень далеко, на пути, которого Анна Васильевна в географии не знала и не желала знать, в обыкновенном воинском эшелоне второго дневного состава, в одном из офицерских купе у окна, спал человек с ровным наклонным почерком, у которого над сердцем, под сюртуком, лежало четыре привычные тяжести, и которого никто в этом доме никогда не увидит и не назовёт по имени. До Мукдена в ту ночь оставалось ещё около часа; до того, что в этой войне теперь полагалось делать дальше, — несравнимо больше; и на эту разницу — между часом и тем, что после, — у каждого, кто в этой войне тогда ещё был, оставалось ровно столько сил, сколько оставалось.

В Ромнах самовар к четырём часам пополудни остыл. Лукерья унесла стакан. Анна Васильевна сидела у окна.

Зима в этом году кончалась рано.

Арсений Громов

Последний шанс Империи. Том 2. Мукденский перелом

Глава 1

ПРИБЫТИЕ

Санкт-Петербург. Артиллерийский музей. Ноябрь 2005 года, ночь.

В музее было тихо.

Не библиотечной тишиной, где ждут людей, и не школьной, где люди ушли только что. Ночная музейная тишина была другой: глубокой и ровной, как вода в колодце, в котором никто давно не зачерпывал. За витринами лежало оружие, и оружие тоже молчало — особенным своим молчанием, в котором было больше памяти, чем покоя.

В дежурке капал кран.

Он капал давно, с октября; вахтёрша Михайловна писала про него завхозу одну записку, потом другую, потом перестала писать. Капля проходила примерно за полминуты. Волков считал не нарочно — по старой привычке, оставшейся с засад в горах, когда время надо чем-то занять. К утру у него обыкновенно получалось около трёх тысяч.

Чай в термосе был жидкий, из пакетика, остывший. Кружка — алюминиевая, с глубокой вмятиной у самой ручки. Вмятиной этой, на пятый день в Грозном, в девяносто пятом, он сшиб одному человеку зуб. В музейной курилке он об этом почти не рассказывал; сама кружка стояла теперь у него под лампой не как трофей, а как кружка, потому что других у него на ставке ночного сторожа не предполагалось.

Жалованье добавляло к пенсии немного. На хороший чай, как и год назад, не хватало.

В правое колено тянуло. Это было обычное ноябрьское: вторая чеченская контузия давала знать на всякую перемену давления. Он давно перестал по этому поводу беспокоиться. Колено ныло — и пусть ноет; разводиться второй раз и платить второй раз поднанимателю, чтобы перебираться из съёмной однокомнатной в квартиру с лифтом, было бы дороже терпения. С Витькой он виделся раз в две недели, в одну и ту же субботу, и в эти субботы колено вело себя пристойно, как будто понимало.

За окном шёл ноябрьский ливень. Не снег и даже не дождь со снегом — настоящий, осенний, безразличный ко времени года. Где-то далеко, за Кронверкским, за Невой, висело над домами зарево; гроза стояла у залива, ленивая и упорная, и каждые несколько минут небо над крышами медленно белело — не вспышкой, а как будто кто-то изнутри подсвечивал облака и сразу гасил свет.

Михайловна перед уходом, в восемь, перекрестилась у двери:

— Не к добру, Дмитрий Алексеевич. Бабка моя говорила: гроза в ноябре — мертвец зимой.

— Бабка говорила, бабка знала, — отозвался он машинально.

Михайловна ушла. Дверь служебного входа щёлкнула, в коридоре погас верхний свет, и в музее остались только дежурное освещение, капающий кран и он сам.

* * *

В двадцать два сорок он встал, потянулся — спина хрустнула в трёх местах, — взял фонарь и пошёл в обход. Маршрут знал наизусть, как знал когда-то разводы постов в части: зал наполеоновских войн, Крымской, турецкой, Русско-японской, Первой мировой, обратно через залы средневекового вооружения. С остановками — двадцать две минуты.

В наполеоновском всё было как всегда. Чугунные стволы; ядра; портрет Кутузова в потёртой золочёной раме; витрина с гренадерскими гранатами, похожими на пустые чугунные яблоки.

В Крымском он, как всегда, остановился у Тарутинского знамени — у того, на котором кровавое пятно музейщики осторожно держали под лаком. Знамя висело в наклонной витрине, и пятно при дежурном свете выглядело почти чёрным. Он постоял перед ним секунд десять. Мысль приходила одна и та же, в одних и тех же словах: «Кто-то под этим знаменем умер. Имя забыто. Кровь — осталась». С возрастом это, наверное, естественно.

899
{"b":"976923","o":1}