— Колючую проволоку, — произнёс генерал спокойно, — в учебных целях я вам выделить не могу. Запасы для крепости. Доски — посмотрю. Если останутся в инженерной части от ремонта складов, две сотни досок вам на месяц дадим. Но имейте в виду, штабс-капитан: эти двести досок я у других людей сниму с дела. Если я через месяц увижу, что доски ушли впустую, я буду помнить.
— Я буду помнить тоже, ваше превосходительство.
— Хорошо.
Кондратенко опустил голову к бумагам, обмакнул перо и больше на Волкова не смотрел; это было увольнение.
Волков встал.
— Штабс-капитан.
Он остановился.
Кондратенко не поднял головы.
— Не благодарите, — сказал он. — Покажите результат.
— Слушаюсь.
Волков вышел.
В коридоре было светлее, чем в кабинете, — короткое окно в торце пускало внутрь полосу утреннего солнца, и в этой полосе плавали мельчайшие пылинки, которых в кабинете Кондратенко он не видел: там было не до пыли.
Поручик с усиками за своим столом коротко ему поклонился, не вставая; Волков кивнул в ответ ровно настолько, насколько следовало, и вышел на крыльцо.
Воздух на крыльце был тот же, что и сорок минут назад на Тигровом хвосте, — сухой, тонкий, межсезонный, — но он показался Волкову другим, и тот не сразу понял почему. Потом понял: между тем человеком, который шёл сюда сорок минут назад, и тем, который сейчас стоял на крыльце, лежал разговор, который мог пойти двумя путями, и оба эти пути теперь схлопнулись в один. Кондратенко не закрыл дверь. Кондратенко не приоткрыл её настежь. Кондратенко зажал её между большим и указательным пальцем и сказал: «Месяц. Двести досок. Покажите результат.»
Это было больше, чем Волков смел рассчитывать.
Он пошёл вниз по ступеням.
На третьей ступеньке он заметил, что левая рука в кулаке.
Волков разжал её — без спешки, спокойно — и пошёл дальше.
«Двенадцать… нет.»
Он едва не назвал дату про себя целиком — и остановился.
Не сегодня.
Сегодня у него были двести досок, месяц и человек, который не выбросил записку.
Двести досок.
Месяц.
Один человек на сорок шестом году, с чернильными пальцами, в потёртом на локтях кителе, согласился принять его «записку, которую полагалось выбросить» — так Волков мысленно назвал её сам, ещё дома, накануне, сидя над листом, — в дело инженерной части.
Полагалось выбросить.
Не выбросил.
Волков повернул на Пушкинскую и пошёл назад тем же шагом, каким пришёл, и понимал на ходу, что идёт уже не тот человек, который шёл сюда: сорок минут назад он был штабс-капитан с самовольной инициативой и рапортом Гусева, прислонённым к месячному донесению по обучению; сорок минут спустя — штабс-капитан с программой инженерной части дивизии, утверждённой генералом, и сроком в один месяц на доказательство.
Срок был жёсткий.
Срок был справедливый.
Он успеет.
Он должен успеть.
Волков свернул на угол, мимо китайской лавки, мимо двух сухих лощин, мимо одноэтажного домика с зелёными ставнями — и поймал себя на том, что считает в уме не дни до конца октября, а доски: две сотни на роту в сто восемьдесят штыков — это около одной доски на человека, и значит, не на каждый окоп, и значит, программу на странице, которую он завтра отправит в инженерную часть, надо писать так, чтобы доски в ней появились не в начале, а в конце, как доказательство, что он их ждал и знал, на что потратить.
К повороту на Тигровый хвост у него в голове была колонна цифр, маршрут учебного поля и три новых пункта в программе, которых вчера ещё не было.
На крыльце своего дома он постоял мгновение и поднялся внутрь.
Семён открыл, как всегда, без вопросов.
— Чай, ваше благородие?
— Сейчас.
— Слушаюсь.
Волков прошёл в кабинет, сел за стол, вынул чистый лист и взглянул на него.
В правом верхнем углу — место для адреса; в середине — заголовок; ниже — текст.
«В штаб 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии. Программа подготовки 1-й роты 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка по полевой службе на октябрь 1903 года.»
За окном, где-то далеко, на рейде, коротко проблеснул сигнальный фонарь и погас.
Он обмакнул перо и начал писать.
Глава 4
МАНЬЧЖУРСКАЯ ОСЕНЬ
К десятому дню октября учебное поле перестало быть учебным полем в том смысле, в каком его понимал ещё в сентябре капитан Гусев, и стало чем-то ближе к будущей позиции, чьего будущего никто, кроме Волкова, ещё не знал, — длинной полосой развороченной глины с мелкими неровными ячейками вдоль гребня, с двумя пристрелянными секторами на правом и левом флангах, с отрытым накануне ходом сообщения от обратного ската к линии стрельбы и с тем особым, узнаваемым с первого взгляда видом земли, которая уже не просто выглажена и поделена на квадраты, а начала жить обороной, пусть и пока без проволоки, без бетона и без снарядов в патронных ящиках, которые рота носила из ротного цейхгауза только потому, что Волкову нужно было слышать, как они стучат друг о друга.
Утро было межсезонное, по-настоящему уже осеннее: ветер с моря шёл низом, выстужал спину под гимнастёркой, сводил кисть на ложе винтовки и заставлял Ершова, лежавшего третьим с краю, время от времени ровно, без жалоб подтягивать шинель повыше, чтобы плечо не цеплялось за бруствер. Волков смотрел на роту с гребня соседнего ската, как смотрит командир, у которого больше нет роскоши смотреть просто, и считал не строй, а сорта людей: пятьдесят шесть человек уже стреляли с упора лёжа так, как должны стрелять; восемьдесят два — терпимо; остальные ещё дёргали плечом и поднимали голову на полвершка выше нужного, и каждый из этих лишних полвершков был долгом, который через несколько месяцев придётся платить в один день, без рассрочки.
«Считай людей», — отметил он себе тихо и без выражения, как говорят, когда нет времени на более сложные команды. Месяц у него был один: восемнадцать дней, если считать от того утра, когда Кондратенко закрыл за собой свою медную табакерку и опустил голову к бумагам, и около двух с половиной недель, если считать от того часа, в который генерал, по прикидкам Волкова, выехал бы на учебное поле сам.
— Самсонов, — позвал он, не повышая голоса.
Огнев, стоявший шагах в десяти ниже по гребню, повторил уже своим утробным басом, не оглядываясь, ведь имя ротного в его горле выходило теснее и громче, чем у самого Волкова:
— Самсонов. К ротному.
Сибирский охотник поднялся из своей ячейки коротко, без лишнего движения, как поднимаются люди, привыкшие вставать с земли с винтовкой в руке, не оставляя её, и подошёл, держа Мосина у бедра. Скуластое лицо с лёгким, давно заветренным румянцем; глаза не убегающие, серые, из тех, что в темноте видят как днём, а днём щурятся.
— Ваше благородие, — выговорил он негромко, не двигая лицом.
— Двести шагов, — повторил Волков, кивая в сторону жестяного ведра, оставленного фельдфебелем с вечера на чахлом кусте у дальнего бугра. — С упора. Не торопись.
Самсонов опустился на правое колено, потом плавно ушёл в положение лёжа, поправил ствол на свёрнутой шинели Лыкова — Лыков отдал свою шинель, не оглядываясь, ибо свою шинель Лыков давно отучился жалеть, — и замер. Волков считал не его дыхание, а собственное: вдох, выдох, ещё один, и на третьем выстрел тонко, по-сухому, ушёл вдоль ската; через одну долгую секунду по ведру пришёл такой звук, какого в тире не бывает, — короткий металлический «дзынь», лёгкий, почти весёлый, какой звук издаёт простреленная посудина в чистом утреннем воздухе.
Огнев одобрительно поправил ус.
— Поживёте, ваше благородие. Из этих двадцати человек к январю получится двадцать стрелков.
— Из этих двадцати человек, Тихон Савельевич, — обратился к нему Волков вполголоса, потому что считать вслух было его единственным способом не считать вслух другое, — мне нужно к январю не двадцать, а сорок. Через одного.
Огнев не ответил. Он стоял рядом, оперев пшеничный ус о собственную тяжёлую руку, и просто наклонил голову, как наклоняют, когда соглашаются не с фразой, а с человеком, и Волков, пожалуй, в этот момент впервые поймал себя на том, что думает об Огневе не как об ускорителе своих приказов, а как о фигуре, в которой рота держится крепче, чем в нём самом.