Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Проводом нынче ходит худо, — сказал Аввакумов, убирая в шкаф расчётную книгу. — Третьего дня прошло, а нынче я уж не поручусь. Дороги в России стали, и провод за дорогами вслед. — Он запер шкаф. — Письмо ваше последним обозом доехало. Телеграмма — едва ли не последней лентой. Дальше канал придётся ждать; когда отойдёт — не скажу.

Волков подумал было, что на ту сторону следовало бы отозваться — пусть двумя словами, что помета дошла и прочтена им самим. Но отзываться было нечем и некуда: канал стоял так же, как стояли дороги. Он убрал письмо и бланк во внутренний карман шинели, к сердцу. До семнадцатого октября оставалось шесть дней; он знал и это число, и ту бумагу, которой петербургская смута на сей раз кончится, и то, что за этой бумагой потянется длинным следом, — но числа здесь, в конторе у весов, не было, и он его не назвал. Названо было другое. На записку капитана Волкова в Петербурге легла помета в две буквы, и канал, по которому помета эта дошла, на глазах закрывался: стачка глушила дороги и провода, и то, что прошло, прошло впритык.

Он поблагодарил Аввакумова и вышел к складам. Холодало; над товарными путями стояли уже первые звёзды, и где-то за составами маневровый паровоз коротко, по-рабочему отозвался свистком. Война была закрыта полтора месяца, и закрыта накрепко — бумагой о мире, выпиской, чужой подписью. Работа закрыта не была. Работа лежала в Петербурге на чужом столе, и две буквы пометы не давали затвориться той двери, про которую писал Кондратенко. Щель была невелика. Но и в неширокую щель видно, что за дверью не глухая стена, а следующая комната, — и Волков, застёгивая шинель плотнее, понимал ясно, что разглядывать эту комнату, входить в неё и обживать её придётся уже не на минувшей войне и, может статься, не ему. Записку он отослал затем, чтобы её прочли. Её прочли. Дальше начиналось то, что одной запиской не делается и в один год не кончается. И оно уже началось.

Глава 20

МАНИФЕСТ

В Харбине рассветало без охоты, как делается всё, что должно было сделаться давно. Серый свет ложился на крыши товарных складов, на пути в три ряда, на тендеры и остывшие паровозные топки. Поездов на юг не было третий день.

— Канал стоит, провод стоит, рельсы стоят, — сказал коридорный, унося с подоконника пустой стакан. — А офицерам, ваше благородие, остаётся одно: пить чай и ждать, когда стоять перестанут.

Это было сказано без укора, как у нижнего чина говорится за работой, когда работа давно уже не нужна. Волков допил остывший чай и оделся. В номере было сухо, и оттого, что сухо, нехорошо: третий день без дороги превращал офицера в постояльца, а постояльца — в человека, которому нечего делать в чужом городе и слишком много времени, чтобы это заметить.

Он застегнул шинель, проверил перчатки, забрал письмо и бланк из-под подушки во внутренний карман. Письмо и бланк за три дня обмялись по сгибам так, как обминается всякая бумага, которую перечитывают молча. Перечитывал он их один раз — в первый вечер. Дальше носил, не открывая, и от этого они грели больше, чем грели бы развёрнутыми.

Стачка стояла полным телом. По путям ходили без надобности, в три-четыре человека, как ходят без работы — медленно, останавливаясь. У водокачки толпились железнодорожные служители: чёрные тужурки, серые лица, разговор без выкриков. Волков прошёл мимо, не задерживаясь. Дело его до толпы было ни на грош, дело толпы до него — тоже; на том они и разошлись друг другу не во вред.

Харбин в эти дни жил жизнью, которой у него прежде не было. Город разбух от северного потока эшелонов в сентябре, а в октябре остался с этим потоком, замершим на путях; огромная масса армии, уже снятой с войны и ещё не увезённой домой, лежала в Харбине, как лежит на пристани невыгруженный товар, — и беспокоилась тем особым беспокойством, которое заводится у людей, которым нечем заняться, кроме как ждать. Бумаги об увольнении подписывались, но довезти их домой телеграфом было нельзя; почта шла еле-еле, по случаю. Дорога, державшая войну, не держала мира.

Он шёл к госпиталю поверху, по той улице, где тротуар был дощатый и не дребезжал под казённым сапогом. На углу стояла парусиновая будка газетчика — пустая, с приколоченной к стенке прошлогодней афишей. Газет не привезли ни вчера, ни третьего дня. Что писали в петербургских листах за половину октября, Волков не знал и собирался не знать ещё несколько суток.

Госпиталь стоял в кирпичном двухэтажном корпусе у северной окраины города, ближе к казармам, чем к вокзалу. Над крыльцом — деревянный навес, на навесе — пятна снега, на снегу — следы санитарного сапога, оставленные ещё вечером. Часовой при входе козырнул, не оглядывая.

— Ваше благородие — к кому?

— Госпожа Берсенева на месте?

— Ушли в третий шатёр. Будут к одиннадцати.

Третий шатёр — это была брезентовая пристройка за корпусом, где держали выздоравливающих, ждущих эвакуации. Волков пошёл в корпус, наверх, к ординаторской.

В коридоре пахло карболкой и, ниже карболки, мокрой штукатуркой. На лавке у окна сидел в шинели поверх белья молодой подпоручик и смотрел в окно так, как смотрят на железную дорогу, на которой не будет поезда; рядом, на полу, стоял дешёвый дорожный сундучок с верёвочной ручкой. Подпоручик увидел Волкова, поднялся не до конца, обозначил приветствие. Волков обозначил ответом, не задерживая.

В ординаторской Анна Игнатьевна стояла у стола с раскрытыми списками. Локти на бумаге, пальцы в чернилах, манжета подвёрнута — медицинская деловитость по утреннему чину.

— Капитан Волков, — сказала она, не отрываясь от строки, и провела карандашом по фамилии. — Доброе утро. Это вы за вашим Бубенцовым?

Волков покачал головой, и тогда она впервые отвлеклась от строки.

— Тогда о ком же?

— Ни о ком. Зашёл узнать, что у вас по эвакуации.

Анна Игнатьевна досчитала строку до конца, отложила карандаш, развернула стул и впервые посмотрела на него — спокойно, как смотрят на ровесника на работе, без церемонии.

— У нас по эвакуации — то же, что у всех. Поезда нет. Санитарные стоят в Куанчэндзы и стоять будут, пока служители не сговорятся. Тяжёлых семь, средних двадцать четыре, выписных двенадцать. Выписных уже неделю держим тут лишним грузом, потому что выписать в дорогу, которой нет, — значит выписать на улицу. У нас не хватает рук, но это не новость: у нас тут с июня не хватает рук.

— А списки? — Волков задержался у стола.

— Список утром уйдёт в Харбин, — сказала она, и улыбнулась этой формуле, как улыбаются собственному оговору, — а Харбин уйдёт сам с собой. Простите. Список лежит на столе. В Россию не уходит ничего, дороги нет.

Волков обозначил согласие. Слова были рабочие, без жалобы; о такой работе жалуются те, кто работает мало.

— Я к Наталье Дмитриевне.

— В третьем шатре, у Шумилина. Шумилин у нас плох с понедельника, и теперь хуже понедельника. Идите так, она вас обрадуется не очень — ей сейчас не до радости, но и не до огорчения.

В шатре было светлее, чем в корпусе, и потому холоднее. Брезентовый верх пропускал серый свет неровными пятнами; железная печка в углу гудела. Берсенева стояла у крайней койки, держа за запястье немолодого нижнего чина с тёмным лицом; пальцы её считали пульс. Она увидела Волкова, обозначила глазами «подождите», досчитала, выпустила руку, что-то коротко сказала санитару при койке и подошла.

Шинелька на ней была поверх госпитального передника. От холода на щеках лежал ровный лёгкий цвет; глаза были усталые, но смотрели на собеседника прямо. С прошлой их встречи прошло пять месяцев; Волков отметил, что пять месяцев пошли ей в работу, а не во вред.

— Дмитрий Алексеевич.

— Наталья Дмитриевна.

— Вы давно в Харбине?

— Третий день. Застрял.

— Все застряли. Чем могу служить?

Он подумал ответить «ничем», потому что пришёл именно ни за чем; но «ничем» в шатре, где гудела печка, звучало бы хуже, чем было.

— Я по двум делам. Первое — узнать, как у вас с эвакуацией, и не нужно ли по моему батальону чего теперь, в виду стачки. Второе — справиться, не приехал ли с последним обозом мой Бубенцов; в сентябре у меня его в строю не было, прислали из лазарета в начале месяца, потом перевели сюда с лихорадкой.

969
{"b":"976923","o":1}