Седьмой раздел, связь, стоял уже набело. Восьмой, про вынос раненых под огнём, Волков писал из книжки Курапова и из той же гряды. Носилочное звено, наученное своему пути, выносит и под огнём; в день, когда огонь жидок, проскочит и звено ненаученное, — но жидкий день в записку не идёт, как не идёт молчащий пулемёт. И ещё одно он туда вписал, потому что это был тот же отбор: Долгушина в мае перевели из стрелков в носильщики не в наказание и не от убыли, а оттого, что нести он умел лучше, чем стрелять. Человека ставят туда, где он работает. Свиридов на проволоке, подносчик в тройке, Долгушин на носилках — приём был один, и назывался он просто, и в записку шёл первой строкой раздела.
Ржевский слез с угла стола, застегнул верхнюю пуговицу, которую расстегнул было в тепле палатки.
— Допишут это в устав — будет значиться. Не допишут — значит, в следующую войну кто-нибудь снова возьмёт гряду одним броском и снова решит, что бросок — это приём. — Он подобрал со стола свою артиллерийскую схему. — Бумаги вы извели порядочно, Дмитрий Алексеевич. Хорошо бы её там прочли.
Волков не ответил. Он уже переписывал начисто строку, которую Ржевский поправил, и поправка ложилась на место так, будто стояла там с самого начала.
В субботу, семнадцатого, к вечеру записка была переписана набело.
Переписывал Волков три дня, по нескольку листов с утра, пока в палатке стояла тишина. Беловая шла без поправок: поправки все остались в черновиках, перечёркнутых и убранных, и на чистый лист ложилось уже только отобранное. Работа эта была самой лёгкой и самой долгой — лёгкой оттого, что отбор был сделан; долгой оттого, что одиннадцать листов чёткой рукой за один присест не пишутся.
Беловая вышла в одиннадцать листов. Волков, начиная, держал в уме листов шесть; отбор всякий раз требовал ещё одной оговорки, ещё одной мерки, и шесть превратились в одиннадцать сами собой.
Он перечёл записку всю, от первого листа до последнего. Читал не как пишут — медленно, чужими глазами: глазами офицера, который этот батальон в глаза не видел и которому записка достанется голой бумагой, без Волкова рядом, без Огнева и Ржевского, чтобы поправить непонятое. Каждый приём в ней должен был стоять так, чтобы тот, чужой, прочёл его и не ошибся. Дважды Волков остановился и дописал на полях по строке — там, где приём без оговорки можно было понять опаснее, чем он есть. Больше записка поправок не потребовала. Внизу последнего листа он поставил подпись.
По каналу через Аввакумова он подписывался коротко, одной буквой: «В.». На листках, уходивших в три строки, большего не требовалось. Эту бумагу он подписал полным чином и фамилией — капитан Д. А. Волков. Записка, по которой учат, безымянной быть не может. Если приём, в ней описанный, кого-нибудь подведёт, тот должен знать, чьё имя стоит под приёмом и с кого спрашивать.
Аскинадзе пришёл за журналом и остановился у стола, глядя на стопку перечёркнутых черновиков.
— Господин капитан. Разрешите уточнить. Записка идёт в журнал?
— Нет. В журнал идёт то, что велено и сделано. Записку никто не велел. — Волков отделил беловую от черновиков. — Беловая уйдёт. Черновики приберите в «гряду / лето». Им там место.
Аскинадзе взял черновики и серую обложку, на которой с лета стояло три строки: «гряда», «лето», «инспекция, июнь — июль». Достал перо и чернила. По нижней кромке обложки, под третьей строкой, вывел четвёртую той же тонкой канцелярской рукой: «записка, сентябрь», и промокнул. Галочек на полях рабочего листа у него оставалось пять; шестой он не поставил и спрашивать не стал — записка была не заведённый ход, а бумага на один раз, и отметки ей не полагалось.
Огнев пришёл затемно. Беловую Волков к тому часу уже завернул — в кусок клеёнки от обозной укладки, перевязал шпагатом, тем же, обозным, развязанным утром во вторник. Одиннадцать листов в три сложения по каналу открыто не пройдут, как проходят телеграфные листки Рашевского: канал был налажен на малое, и большое следовало одеть.
— К Аввакумову, — сказал Волков. — Через того же обозного, что жесть из Янтая возит. Не в общую почту. Скажете: бумага капитана В., и руку ей до Петербурга беречь.
Огнев взял свёрток обеими руками, прикинул на вес.
— Доведу. — Он подержал свёрток ещё секунду, словно мерил не вес его, а дорогу: от исходного к Аввакумову, от Аввакумова на Харбин, с Харбина — в Петербург, к той инженерной руке с наклоном вправо. — Дальняя бумага, ваше благородие.
— Дальняя.
Огнев тронул фуражку и вышел со свёртком в темноту двора.
Волков остался один. На столе лежала пустая середина, на которой две недели держалась работа.
Он отодвинул журнал и достал из-под него тонкую папку без надписи. За весь сентябрь он открыл её сегодня впервые. Сверху лежал лист из восьми строк; восьмая держалась плотно, как с весны: «8) фамилия. — должна быть.» Под нею оставалось место девятой, пустое с мая.
Восьмая строка была про то, чего он не смог: про фамилию, которой на бумаге нет и быть уже не может. Девятую Волков вписал сам, тонким своим карандашом, в одну строку, как вписаны были прежние: «9) записка. — отдана.» Девятая была про то, что он смог. Он перечёл обе, одну под другой, закрыл папку и убрал под журнал.
Восемнадцать месяцев бумага шла к нему, и он отвечал ей чужими формами на казённых листах: тем, что велено, и так, как заведено. Эта впервые шла от него — и она, единственная из всех, никем не была велена.
Войну кончили в Портсмуте, чужими руками и на чужих листах; кончили прочно, и поправить в ней записке было уже нечего. Волков писал не для этой войны. Он писал для армии, которой предстояло выйти в следующую, — и дойдёт ли бумага до той армии, ляжет ли в дело или останется лежать в петербургском столе, он не узнает долго, а может быть, не узнает вовсе. Узнает — так, верно, не тем ответом, какого записка стоила.
Но отбор был его частью работы. Отбор он сделал. Остальное оставалось за Петербургом.
Эту он отослал сам.
Глава 19
РЕДИГЕР И САХАРОВ
Война кончилась полтора месяца назад, а батальон по-прежнему поднимали затемно.
К октябрю утренний иней лёг на проволоку первой сединой, обозная колея под Кудяйцзы взялась камнем, и капитан Волков, выходя к линии в седьмом часу, всякий раз отмечал про себя, что воевать давно не с кем, а распорядок держится прежний, майский. Снимать проволоку никто не велел. Подновлять велели, и команда Свиридова подновляла: пятый ряд на кузнечном крепеже стоял теперь надёжнее, чем стоял в войну, и Свиридов обходил его по утрам, пробуя натяжение ладонью, колено за коленом: пятый ряд был его работой, и работу свою он проверял по-хозяйски. Пятьсот шестьдесят семь штыков, восемнадцать офицеров, боевой убыли после майской гряды ни одной — батальон встречал свою первую мирную осень тем же телом, каким вышел из лета, и тело это просило работы так же, как просило её под огнём.
Аскинадзе нашёл его у второго ряда кольев.
— Ваше благородие. Из Харбина, с утренним нарядом. — Поручик подал бумагу не сразу, подержал её, как держат пакет, в котором не уверены. — Разрешите уточнить. Пришло помимо дивизии. Прямо от штаба тыла.
Волков взял лист. За лето всякая бумага на его имя проходила через оперативное отделение, через руку Якубовича, и заверялась там; таких заверений набралось шесть, и каждое он отметил отдельно. Эта пришла мимо. Не оттого, что Якубовича обошли, а оттого, что обходить стало нечего: война, державшая дивизионный фильтр в силе, кончилась, и аппарат осел обратно на прямые нитки, какие были до неё.
Бумага была короткая. Штаб тыла, разбирая армию после мира, собирал по очереди командиров отдельных и опытных частей — для отчёта в счёт общего пересмотра. Батальону капитана Волкова назначался свой черёд. Капитану предписывалось прибыть в Харбин к десятому октября, при себе иметь ведомости состава и сведения о приданном вооружении.
Слово «пересмотр» стояло посреди листа сухо, как стоят в предписаниях все слова, за которыми тянется работа на месяцы. Отдельный штурмовой батальон был частью войны и только войны: его свели наскоро из артурцев и необстрелянного пополнения, дали ему восемь «Максимов», четыре трёхдюймовки, две горные пушки и четыре капризных ручных гранатомёта, каких в мирном штате не значилось вовсе. У мирных росписей не нашлось бы для такой части готовой графы. Машина, разбиравшая войну на ведомости, дошла теперь и до батальона, чтобы решить, во что его сложить, — и звала его командира в Харбин, дать счёт. Счёт Волков дать был готов. Он только отметил про себя, без горечи, что машина требует у него чистовой итог опыта батальона теперь, когда самый опыт он уже месяц как отослал — не сюда и не в эту почту, а стороной, своею рукой, по каналу, которого штаб тыла не знал.