Две-три недели — это срок, к которому в Маньчжурию придут списки выживших. Списки погибших не придут никогда. Они будут — у моря.
Волков написал в журнал батальона за восемнадцатое мая обычной короткой строкой:
«18 мая. Распорядок без перемен. Получены: распоряжение штаба дивизии на неделю; копия телеграммы морского ведомства по событиям 14–15 мая в Корейском проливе; частное извещение Анны Игнатьевны о состоянии раненых на пункте; сведения по харбинской линии. К работе. В.»
Подписал «В.».
Закрыл журнал.
Жестянка под левой ключицей лежала плотно. Пятая нота держалась. Шестой не было.
Огнев у углей подбросил тонкую щепку. Лампа была на полном фитиле — Волков велел не экономить, как первого мая. На столе у Волкова стояла кружка с кипятком, и в кипятке — на этот вечер — было щепотка настоящего чая из той Огневой жестянки, которую Огнев теперь давал не в особый день, а в четверг и в воскресенье, чтобы не приберегать на случай, потому что случаи приходили чаще, чем Огнев их заранее видел.
Волков отпил глоток. Чай был слабый, но настоящий.
Время в исходном под Кудяйцзы шло — медленно, тонкой щепкой за тонкой щепкой, лист за листом, рапорт за рапортом, неделя за неделей. До конца войны оставалось — по одному его счёту, с пятнадцатого мая в Корейском проливе — три месяца до Портсмута и сколько-то ещё после. По другому его счёту, с не сегодняшнего дня и не сегодняшнего года, — девять лет до того момента, когда то, что он сегодня делает в журнале и в санитарной линии, должно будет стать не отчётом за май одиннадцать суток, а основанием не повторить тот же май в большем масштабе.
Девять лет были дальше Цусимы. И ближе Артура: Артур уже был, а девять лет ещё нет.
Волков отпил второй глоток.
— Тихон Савельич.
— Ваше благородие.
— Кофейник Ваш сегодня — уберите на ту полку, где лежит запасная пара ленты для «Максима». Поверху. На случай, что он мне понадобится в среду.
— В какую среду, ваше благородие.
— В любую.
Огнев — впервые за всю эту весну — задержал глаза на лице Волкова дольше, чем смотрят денщики.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Он встал, взял с угла стола свой кофейник без ручки, осторожно — тряпкой, как всегда, чтобы не звенел — и вынес.
Волков допил кружку. Поставил её на стол. Закрыл папку с журналом. Жестянку под левой ключицей подержал левой ладонью — обычно левая ладонь была у него холоднее правой; сегодня — наоборот: правая холоднее, потому что правую он только что подержал на горячей кружке, и кровь от неё ушла глубже.
Лампа горела ровно. Снаружи над исходным под Кудяйцзы стояла маньчжурская майская ночь — без дождя, тёплая, с запахом мокрой глины, который в ближайшие три недели сменится сухим запахом нагретой земли, и тогда начнётся настоящее лето.
До конца войны оставалось — три месяца.
До другой войны — девять лет.
Для одной из этих двух войн уже было поздно.
Для другой — ещё нет.
Глава 12
ПРОВАЛ КАУЛЬБАРСА
К утру девятнадцатого мая на исходный второй раз за неделю пришло то особенное, без дождя, маньчжурское тепло, которое полевые части привыкли встречать со смесью облегчения и подозрительности: пока тепло — глина высыхает, проволока стоит, человек спит лучше; но в таком тепле чаще всего и приходит то, к чему лучше бы не успеть подготовиться. Часовой у входа в штабную палатку был не Долгушин — Долгушин с третьего числа стоял в санитарной у Курапова, — а рядовой Селезнёв из пятой роты, человек добросовестный, ровный, из тех, кого в журнале не видно, пока всё идёт правильно. Огнев на углях у входа доводил кипяток до полезной меры, и кофейник без ручки, тот самый, держал тряпкой. На полке внутри, поверх запасной пары лент для «Максима», лежал другой кофейник — медный, узкогорлый, со среды восемнадцатого. Огнев с того дня на полку не глядел; не глядел нарочно, и Волков об этом знал, и не комментировал — комментировать в этой части было нечего.
В десять минут седьмого пакет от штаба первой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии принёс Аскинадзе — обычной плотной серой бумаги, перевязан тонким шпагатом, печать дивизии пробита коротким крестом. Аскинадзе сел на табурет, развязал шпагат, разложил три листа в обычном порядке: извещение, распоряжение, копия дивизионного приказа. Распоряжение было короткое и выразительное в той характерной штабной манере, в которой больше всего сообщается тем, чего не сказано: батальону капитана Волкова к шестнадцати часам двадцать второго мая надлежало быть в готовности к выдвижению на правый берег Тайцзыхэ, в район отметки 11,4, в трёх верстах юго-восточнее Кудяйцзы; подвижной группой при семнадцатом Восточно-Сибирском стрелковом полку; цели и сроки выдвижения — по особому распоряжению, не позднее двадцать четвёртого числа. На корешке стояла подпись: «Якубович» — тонкой, почти невидимой плотности, рукой, без чина в личной приписке. Ниже расписался Заславский своим обычным сухим почерком.
Подпись Якубовича стояла впервые с двадцать первого апреля. Между нею и предыдущей лежало четыре пропуска: двадцать пятое апреля, первое мая, тринадцатое мая, восемнадцатое мая. На каждом из этих четырёх Заславский расписывался от своего имени, и в графе «копия с распоряжения подписал» оператор оставлял тонкую короткую черту. Сегодня черты не было. Волков задержал на этом взгляд дольше, чем на самом распоряжении.
— Подпись, — заметил Волков с тем нарочито безразличным тоном, в котором, впрочем, не было обмана для слушателя, хорошо знавшего своего командира. — Поручик, в ваше время — какой раз?
— В моё время, ваше благородие, в первый.
— Считая моё — пятый по счёту с двадцать пятого апреля; из них четыре подряд без подписи. Этот — с подписью. Запишите в журнал: пакет принят шестого часа десять минут; распорядок к шестнадцати двадцать второго. По третьему пункту — двадцать одновременно — Курапов; по второму — Калачёв и Дебогорий; по первому — мы с вами. И ещё. На корешке подпись. Вы её видели?
— Видел, ваше благородие.
Аскинадзе писал; перо его, привязанное шнурком к корешку, шло короткими штрихами без пропусков и без украшений. Огнев у углей расправил один ус и не другой — старый его, ещё артурский, способ обозначить присутствие при разговоре, к которому его не звали. Подпись Якубовича стояла на верхнем листе, и Волков смотрел на неё внимательнее, чем на распоряжение: распоряжение читалось в одну сторону, а подпись — в две. Хорошо, что есть. И хуже, что есть, — подумал он, не двигая рукой. — Подполковник подписывает только тогда, когда сам считает, что это нужно; и нужно ему это бывает в обоих случаях, когда дело тяжёлое: когда дело идёт, и когда дело не пойдёт. Внутренняя отметка не пошла в журнал и не пошла в нумерованную строку — нумерованной строки шестнадцатого порядка не существовало и не должно было существовать. Лист с восемью строками лежал в тонкой папке без надписи под журналом батальона, под толстой папкой Аскинадзе с надписью «гряда, май», и сегодня его доставать не понадобилось.
Двадцатого и двадцать первого батальон жил по обычному распорядку, в котором, на чужой непривычный взгляд, всё было одинаково и ничего не происходило: проволока второго ряда, тройки в подножии гряды, обход санитарной части, переодевание во второй смене. На самом деле в эти два дня в журнале случилось одно служебное событие, для постороннего ничего не значившее, а для четырёх человек в батальоне ставшее важнее многого: рукой Калачёва, плотным фельдфебельским почерком, было записано — «Бортов И. С., старший унтер-офицер четвёртой роты, второго отделения, восстановлен в звании с четырнадцатого мая по приказу командира батальона». Запись шла задним числом: сам месяц от тринадцатого апреля до тринадцатого мая истёк ещё в субботу, а в субботу до Калачёва не доходили руки, и в понедельник тоже не дошли. К пятнице руки дошли, и Бортов на четвёртой пуговице сюртука нёс ту же колодку с одним крестом и медалью «За поход», что и в апреле, — только цвет колодки в Янтае выгорал быстрее, чем в Артуре. С Бортовым Волков по-прежнему не говорил; Бортов с Кравченко по этой части по-прежнему дружил без него и без Аскинадзе.