Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда обоз ушёл и двор затих, Волков достал из-под журнала тонкую папку без надписи. Он открыл её один раз за вечер. Внутри лежал личный лист с восемью строками — восьмая стояла плотно, и места девятой он не тронул, ничего не вписав: девятой строке час ещё не пришёл. Рядом лежали записки Засекина с тремя чертами, бумага благодарности двадцать четвёртого полка, тетрадь имён в одну строку и три светло-серых листка Рашевского. Сегодняшний листок Волков положил к тем трём — четвёртым.

Войну закрыли бумагой. Это Волков думал без горечи, просто отмечая, как отмечают погоду: пришла она к нему листами и закрылась листом, и в этом была своя правильность — бумага была её настоящим веществом. Война пришла к нему повесткой на февральское совещание и уходила выпиской о Портсмуте; между той повесткой и этой выпиской уместилось всё — Артур, Янтай, гряда, потери, кляуза, прокламация, — и всё это, если поднять разом, весило не больше тонкой папки под журналом. Но в этой папке среди чужих листов теперь лежал один, который вёл не назад, а вперёд, и был не как все. Бумаги этого лета приходили к Волкову — выписки, депеши, копии, кляузы. Записка, которой ждал Петербург, была первой, идущей от него. И первой, которую никто не приказывал.

Он закрыл папку и убрал под журнал. Самовар у стены тихо остывал, во дворе гасли последние голоса. Завтра следовало послать в обоз за чистой бумагой: писчей в батальоне держали в обрез, на рапорты да на журнал, а для записки, какую с него спрашивали, её недостало бы и на треть.

Глава 18

ЗАПИСКА

Чистую бумагу привезли во вторник, шестого, тем же обозом, что доставил две жестянки керосина, связку сапожного товара и пакет от интенданта о зимнем довольствии. В накладной бумага стояла последней. По сути дела была первой.

Аскинадзе внёс её, не разворачивая, — две дести писчей, светло-серой, не лучшего сорта, перевязанной шпагатом крест-накрест, — и положил на стол рядом с накладной.

— Господин капитан. Писчая бумага, две дести, как в требовании. Расписался у обозного за всё, кроме керосина: одна жестянка течёт по шву, отметил отдельной строкой.

— Отметили правильно. Бумагу оставьте.

Аскинадзе вышел. Волков развязал шпагат, не разрезая его. Узел был обозный, тугой, рассчитанный на долгую дорогу, и поддался не сразу.

За восемнадцать месяцев Волков извёл бумаги больше, чем пороху. Повестки и протоколы, наряды, ведомости расхода обойм, донесения о том, что доносить было нечего, — всё это писалось на казённой бумаге: она приходила готовой, с печатью или под печать. Своей у батальона не водилось — её и теперь пришлось требовать через обоз, наравне с керосином. Война кончилась недели две назад; первое, чего батальону недостало после войны, была бумага, на которой можно написать собственную.

Волков отодвинул журнал, освободил середину стола. Карандаш свой, тонкий, наточил с одного конца, попробовал грифель о ноготь.

Тонкую папку из-под журнала он доставать не стал. Четвёртый листок Рашевского, августовский, он знал наизусть — перечёл его в конце августа дважды и помнил порядок просьб без бумаги. Рашевский просил записку, не повесть: Артур и вынесенное из Артура, Янтай, майское дело на гряде, штурмовые тройки, унтер вместо устава, артиллерия с закрытых по своей пехоте, связь, вынос раненых под огнём. Срока он не назначил; вместо срока стояли два слова, которыми Кондратенко когда-то в Артуре закрывал разбор: «К работе».

Память затруднения не составляла. Артур он помнил поденно, Янтай — по ротам, гряду — по часам и помнил бы так ещё долго, без всякой бумаги. Трудность была в отборе.

За войну батальон сделал много. Часть сделанного удалась оттого, что была верна; часть — оттого, что день выпал добрый: японец смотрел в другую сторону, ветер лёг как нужно, пулемёт на правом фланге смолчал не вовремя для японца и вовремя для батальона. Записка, по которой учат других, имела право нести только первое. В записку шло то, что батальон повторил бы и в недобрый день. Прочее, если вписать, следующий повторит — и повторит насмерть, и убьёт его не японец, а бумага.

Был и второй соблазн, тише первого. Волков знал о войне больше, чем показала гряда. Знал, куда идёт военное дело: к пулемёту, к лопате, к гаубице с закрытых, к версте телефонного провода на каждую роту. Записку можно было писать оттуда — сверху, из знания, под которым не стоял ни один батальон. Беда в том, что знание, которого нечем подтвердить, в Петербурге не записка. Бумагу, которую нельзя проверить, там кладут в стол, называемый у Рашевского холодным ходом, — и кладут правильно. Учат тому, что показано. Показать он мог Артур, Янтай и три майских дня на гряде. Прочее он держал под левой ключицей и на бумагу не пускал.

К полудню в палатку зашёл Огнев — с кружкой, своей, на тряпке; поставил её на стол, не у ноги.

— Господин капитан. Я по тройкам, как вы вчера велели.

— Садитесь, Тихон Савельевич. По тройкам так. Я пишу про них в записку и хочу, чтобы вы сказали мне, что в тройке от приёма, а что от человека.

Огнев сел на табурет у входа, помолчал — так молчат, когда складывают вслух то, что давно сложено про себя.

— Тройка держится на подносчике, ваше благородие. Два стрелка бьют и перебегают, а считать за патрон и за гранату им некогда — за них считает третий. Подносчика мы берём не из лучших стрелков, а из тех, кто головы не теряет на счёте. Это приём. Это и пишите.

— А что не приём? — Волков не поднял головы от листа.

— А что в третьей роте старший тройки лучше всех на батальоне — это не приём. Это тот человек. Его в записку не вставишь: его в записке не будет, его роте дали. — Огнев потёр ладонью колено. — Со Свиридовым то же. Свиридов проволоку чует, как иной воду чует. Ему дали участок, который по уставу офицерский, и он держит его лучше офицера. В уставе Свиридова нет. И в записку его не впишешь. Впишешь место, на котором такой нужен, а Свиридова пускай каждая часть себе ищет сама.

— Так и напишу. — Волков отметил строку на полях.

— Так и напишите. Приём с бумаги снимается и кладётся в чужую руку. Человек с бумаги не снимается. — Огнев качнул головой в сторону развязанной, но ещё не початой бумаги. — Ну, мать честная. Две дести на одну записку.

— Половина уйдёт в черновик.

— Половина в черновик, половина в дело. У нас всегда так. — Огнев поднялся с табурета, но у входа задержался. — Вы, ваше благородие, пишите без жалости. Что в тройке от удачи — то вычеркните первым. Удачу в чужую роту не передашь, а наука в записке только тогда наука, когда работает у того, кому не повезло.

— Без жалости и пишу, Тихон Савельевич.

Огнев ушёл, забрав пустую кружку. Волков придвинул чистый лист и вывел поверху восемь строк — восемь заголовков, по одному на каждое, о чём просил Рашевский. На это ушло меньше часа. Под каждым заголовком оставалось пустое место, и в этом пустом месте была вся работа: восемь слов он назвал легко, а отбор под ними предстояло вести по одному дню, по одному приёму, по одному человеку — отделяя то, что батальон повторит, от того, что ему один раз простилось.

За Артур он сел в тот же вечер. Артур был дальше всех и потому проще: за полгода всё, что батальон оттуда вынес, давно отстоялось, и удачное от верного отделялось там почти само.

И всё же первую страницу Волков перечеркнул до половины. Он написал, как в феврале рота прошла простреливаемый овраг без потерь, — и, перечитав, вычеркнул. Овраг прошли без потерь оттого, что японцы в то утро берегли патроны и подпустили роту ближе, чем стоило. Приёма тут не было: был чужой расчёт, на который своя рота полагаться не вправе. Под вычеркнутым он вписал то, что приёмом было: как овраг разбили на короткие перебежки от укрытия к укрытию, чтобы под огнём рота теряла людей поодиночке, а не звеньями. Этому оврагу повезло. Записка писалась для оврага, которому не повезёт.

Так шло и дальше, лист за листом. Под каждым удачным днём Волков подводил черту и спрашивал с него одно: повторится ли он. Добрый японец, глухая ночь, заевшая лента — не повторятся; их он вычёркивал. Оставалось то, что батальон делал сам и сделал бы снова, и этого, к его собственному удивлению, набиралось не так мало, как он боялся в первый вечер.

964
{"b":"976923","o":1}