В зале турецкой кампании он не задержался.
В зале Русско-японской — задержался, как задерживался всегда. Это был его любимый зал. Сделало его таким не происхождение и не служба — он был десантник, не артиллерист и не историк по образованию, — а домашнее, давнее, начавшееся ещё до Чечни увлечение, на которое за десять лет ушло книжных полок больше, чем за все прочие годы. Полки стояли у него теперь у окна, в съёмной однокомнатной; Витька, приезжая, листал их без интереса.
Витрина с шашками. Стенд со штыками и тесаками. «Бой у Тюренчена» во всю стену — масло, тяжёлая рама. Карта Маньчжурии за стеклом, с пометками, сделанными в шестидесятые. Он знал каждую витрину как знают рабочее место.
Сегодня в зале было что-то новое.
У дальней витрины, на реставрационном столике, под яркой настольной лампой на длинной шарнирной ноге, лежала шашка. Её здесь до сегодняшнего дня не было. Кто-то из реставраторов, видимо, забыл убрать в хранилище после рабочего дня; так бывало раз в полгода. Волков подошёл ближе.
Шашка была драгунская, образца восемьдесят первого года, без украшений и без надписей. Клинок тёмный — не воронёный, а потемневший от времени; рукоять обтянута кожей, которая потрескалась у изгиба, но ещё держалась крепко. Бирка, прислонённая к ножнам, была подписана наспех, простым карандашом: «осмотр, реставрация, инв. 4582». Внизу — клеймо Златоустовской фабрики, четыре цифры даты, читаются плохо.
Он знал шашки этого образца как знают вилку, которой пользовались последние пятнадцать лет. Тысячу раз держал такие в руках на ночных дежурствах: проверить посадку в ножнах, стереть с навершия пыль, которая в музейных залах оседает только на металле и только ночью.
Эта была не музейная знакомка. Не висела на стенде, не значилась в постоянной экспозиции. Поступление — наверняка с чьего-нибудь чердака; старые петербургские квартиры в эти годы часто разбирали наследники, и в каждый второй исторический музей приносили по такой шашке. Через полгода на стенде появится бирка: «нач. XX в., Россия». До этого она лежит у лампы и ждёт, пока про неё вспомнят.
За окном близко полыхнуло. Свет в зале мигнул — раз, второй; реставрационная лампа над столиком на секунду села в желтизну и опять вернулась к холодной белизне.
— Ну-ну, — сказал он негромко.
Гроза подходила. Он это слышал и без окна. По проводке, по дежурным лампам в коридоре, по тому, как на улице, за толстыми стенами, мокрая ветка била в карниз с другим, чем минуту назад, звуком. Старая привычка слышать погоду пришла, как и колено, не из музея.
Бирка на столике съехала. Он, не задумываясь, поправил её — чтобы лежала ровно, как должна лежать всякая бирка, к которой утром придёт реставратор. Ладонь скользнула мимо ножен и легла на рукоять — на потёртую кожу, на шершавость, в которую палец сразу садится так, как будто его там ждали.
Он не убрал руку. Не из мистики. Из обычного, почти бытового жеста, какой бывает у человека, который в музее работает третий год: проверить, плотно ли сидит, не разболталась ли посадка.
Молния ударила в крышу.
Не за окном — в самый музей.
Голубой разряд прошёл по громоотводу — Волков услышал, как зашуршал металл в потолке, как затрещало где-то выше, в чердачных перекрытиях, — потом по проводке, потом по реставрационной лампе. Лампа взорвалась коротким плотным звуком, не громче перегоревшей лампочки в лифтовой, и через металлическую станину, через ножны, через клинок и кожу рукояти разряд прошёл в правую ладонь, через предплечье, через всё тело, через ноги, через пол — в землю.
Боли не было.
Был резкий, чистый, очень короткий звук — будто кто-то ударил рядом с ухом в большой колокол и тут же зажал ему рот. После звука стало белое.
Белее снега. Белее простыни в военном госпитале в девяносто пятом. Белее всего, что он за свои сорок два года видел.
* * *
Потом — серое.
Серое было ровное, без направлений; в нём не было ни «вверх», ни «вниз». Он висел в нём, как висит в воде человек, который ещё умеет плавать, но уже не помнит зачем. Думалось медленно, отдельными фразами. «Молния. Через сердце. По всему — должен был лечь. Лежу?» — «Не лежу». — «Где?»
Ответа не было.
Он попробовал по привычке считать — как считал капли в дежурке, — но счёт не шёл. Цифры рассыпались. Он отпустил.
Тогда серое стало чёрным.
Не страшным чёрным — обыкновенным, как ночь без фонарей. В чёрном было удобнее: в нём, по крайней мере, ничего не требовалось. Он подумал — без сожаления, без испуга, как думают между прочим, — что, наверное, всё-таки умер; и эта мысль прозвучала так буднично, как будто речь шла о выключении лампы в коридоре.
«Ну, значит, умер».
«Витьке скажут. Полк скажет. Михайловна найдёт утром».
«Жаль крана. Так и не починили».
Чёрное держалось долго — или, может быть, недолго; в чёрном времени не было. Потом в нём стало проступать что-то стороннее. Не свет. Не движение. Звук.
Сперва — низкое, ровное, регулярное: будто стучало деревянное по деревянному, на одной ноте, с долгими промежутками. Потом — выше, тоньше: чужой голос, далёкий, ещё неразличимый по словам, но отчётливо мужской, с тем особенным выговором, какого в его, волковском, Петербурге не услышишь.
Голос приблизился.
— Ваше благородие.
Стук под полом стал ровнее. Оказалось, это не пол. Это были колёсные пары; и стучало под ними не дерево по дереву, а железо по железу — стыки.
— Ваше благородие. Подходим.
Голос помолчал и закончил — мягко, почти извиняясь:
— К Мукдену.
28 марта 1905 года, ст. ст.
Он открыл глаза в темноте, и темнота была деревянной, узкой и пахла каменноугольной гарью.
Купе. Вторая полка. Над ним, выше, ровно сопел Огнев — тот, особенный, артурский сон, когда фельдфебель спит так, словно держит в зубах ремешок и боится его выпустить. Внизу, у двери, чужая шинель, накрытая полевой сумкой, и часы Дебогория-Мокриевича, которые он сам выправил под Артуром по куранту с фронтона штабного дома и которые с тех пор отставали на полторы минуты в сутки. По этим полутора минутам он уже привык считать время.
Под полом вагона стучало.
Стук был ровный, немного боковой, как у вагона, который последний раз основательно правили зимой ещё девятьсот четвёртого. Где-то впереди, через два или три тамбура, тонко свистел паровоз, не как в Артуре — там паровозы свистели ниже, портовые, — а высоко, по-восточно-сибирски, по-степному. Колёса считали стыки.
Он не сразу подумал «двадцать восьмое марта». Сначала тело подумало: правое плечо тянет, левая ладонь холоднее правой, правое колено лежит чуть боком, потому что иначе нельзя. Потом — мысль: «Харбин. Мы вышли из Харбина вечером. Значит, под Мукден утром».
И только третьим — память.
Жестянка на месте. Он знал это, не глядя, по тому, как держала ткань под левой ключицей. Четыре предмета — медная иконка отца Серафима, плоская жестяная коробка с пятью листами, листок Третьякова, на котором одно слово, и сложенный вчетверо набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Иконка вначале, жестянка вторая, чтобы металл не звякал о медь. Привычка месяцев.
В боковом кармане шинели, повешенной у двери, была отвёртка Ерёмина с потёртой деревянной рукоятью. Это он тоже знал, не открывая глаз.
Шашку — драгунскую восемьдесят первого года, не ту, что в музее, ту он так и не нашёл — он в купе не держал. Шашка висела у двери, и он, поворачиваясь во сне, чувствовал её плечом.
Сон уходил. Как уходит всякий ровный сон при свистке: сначала вспышкой, потом краем, и наконец остаётся только тёплое раздражение в шее и на ладонях, что снова приснилось то, о чём днём он не разрешал себе думать. Музей. Шашка. Гроза. Белый удар.
Он лежал, не двигаясь, и считал.
Двадцать восьмое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля. Сегодня. Поезд из Харбина в Мукден. В Мукдене — Якубович, штаб, бумага, дальше Янтай. Кондратенко в этом же составе, через два вагона, штабное купе с пенсне на крючке и аптечкой над изголовьем. До тёплого месяца — больше месяца. До полевого начала — недели. До восемнадцатого, до того, что он держал в голове круглой датой, — недели. Не считать. Когда считаешь, начинаешь верить, что считающий имеет право на счёт.