Селиванов помахал ему с дальнего столика. Рядом с ним сидел Крашенинников — тот самый, чью расписку Волков носил у себя в бумажнике до конца сентября и которому теперь должен был только короткий кивок, — и худой, с залысинами, штабс-капитан гавани.
— Дмитрий Алексеевич, садись. — Селиванов подвинул ему стул. — Чего пьёшь?
— Чай, благодарю. Без коньяка.
— Чай он пьёт. — Крашенинников засмеялся коротко, без ехидства. — Митя, после той партии у Головина девятнадцатого вы так и не пришли. Головин обижался ровно один час, потом пришёл сам, и у него, между прочим, была карта.
— В следующий раз, Андрей Николаевич, — ответил Волков ровно. — Был занят.
— Все теперь у нас заняты. Один штабс-капитан гавани, вон, рассказывает, что флот отправил восемь миноносцев в Циндао на смотр, а в порту тише, чем у вдовы перед именинами.
Штабс-капитан гавани поднял брови с тем вежливым штабным выражением, какое появляется у людей, не любящих, когда об их работе говорят за их спиной чужие.
— У командира порта, — обронил он сухо, — не все вопросы решаются миноносцами. У нас, между прочим, на этой неделе разгружали пароход с крепостным грузом — рельсы для конно-железной, цемент инженерному ведомству, и проволока, уж простите, тоже наша.
— Иван Константинович у вас человек серьёзный, — поддержал Селиванов. — Я с ним в восьмом году ходил от Кронштадта. У него в каюте была одна книжка по корабельной медицине и одна — по уставу торгового мореплавания. И больше ничего.
— Это значит, что к нему не пройдёшь, — заметил Крашенинников. — Я к нему по делу о ящиках с инструментами третьего числа стучал — два часа в передней просидел. Мне его адъютант, Степаненко, потом честно сказал: «Иван Константинович принимает по делу, а не по знакомству».
— А по знакомству к нему как? — спросил Волков ровно.
В компании на одну секунду стало тише. Крашенинников вгляделся в ротного внимательнее, чем нужно было для застольного разговора, и ответил тоже ровно:
— Не по знакомству, Митя. По службе и с делом. И, говорят, в порту любят «Шустова», и ровно три бутылки. Не две — мало, не четыре — оскорбление. Сам Степаненко не пьёт, передаёт.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
— Что хорошо, Митя? — переспросил Крашенинников.
— Что три, — отозвался Волков. — Меньше путаницы.
Крашенинников коротко усмехнулся; Селиванов внимательно посмотрел на товарища, не нашёл в его лице ничего, кроме обычной служебной устали, и переменил тему.
В ту минуту в дверях, сутуло протискиваясь, как протискивается длинный человек в слишком узкие двери, появился поручик Ржевский. Он увидел Волкова через зал, начал краснеть от шеи к ушам, но всё-таки пересёк собрание, ни на кого не глядя, дошёл до их столика, козырнул Волкову и Селиванову, поклонился Крашенинникову и штабс-капитану гавани, сел на свободный стул сбоку и сразу же зацепил локтем чужой бокал, к счастью пустой.
— Простите, — проговорил он. — Я к ротному. По договорённости.
— По договорённости, — повторил Селиванов с восхищённой иронией, на которую Ржевский не отозвался: ирония до него не дошла.
— Я вас, поручик, в этом собрании не видел, — заметил Волков.
— Меня здесь и не бывает обычно, ваше благородие, — отозвался Ржевский, всё ещё розовый. — У нас в Рязанской говорят: где птицы поют, там кошки бродят. Я к нашим артиллерийским не хожу, а к вашим, в общем, я к вам.
Через четверть часа Волков с Ржевским вышли в коридор подышать — ротный с непочатой папиросой, которую так и не закурил, поручик с пустым стаканом из-под лимонада. Ржевский понизил голос и проговорил, не глядя на собеседника:
— Ваше благородие. Вам в порту нужны не три бутылки. Вам в порту нужно, чтобы три бутылки привёз туда не вы, а Степаненко. Я с ним в одном училище был. Он мне должен. Если хотите — я зайду.
— Зайдите, поручик. Завтра. И возьмите четыре. Одну из них Степаненко выпьет с вами. Это уже не оскорбление, это доверие.
Ржевский улыбнулся одним углом длинного рта.
— Считаете людей, штабс-капитан.
— Считаю, поручик. По одному.
— Сколько мне его просить дать?
— Двести аршин на первый раз. Колючей. Не гладкой. Скажите — для учебной полосы препятствий. Это правда.
— Это правда, ваше благородие?
— На той неделе, поручик, на учебном поле появится полоса препятствий. Потому что у нас в общем курсе подготовки нижних чинов есть такой пункт, а у меня — учебная резолюция инженерной части дивизии под него.
— Я понял, ваше благородие.
Ржевский понял раньше, чем Волков закончил. Это было видно по тому, как у поручика снова дёрнулся кадык; и Волков отметил себе, что Ржевский — не из тех людей, которым нужно объяснять до конца, и что эту маленькую особенность ему теперь следует помнить, как помнят про слабый замок на чужой двери: и удобно, и опасно.
* * *
К одиннадцати Волков вернулся на Тигровый хвост. Семён открыл дверь, не задавая вопросов, поставил на угол стола фуражку, поднял с пола завёрнутый ремень с кобурой, который ротный неловко уронил у порога, и пошёл за чаем на кухню; невербальных движений у него за этот вечер было два — обычно бывало одно, — и Волков понял, что денщик по сапогам, по невнятной торопливости, по тому, что хозяин не снял портупею первым, а вместо этого сел к окну, видит больше, чем нужно. Семён всегда видел больше, чем говорил.
На рейде, в прорезях между крышами, далеко, ровно, спокойно, как будто речь шла не о флоте перед войной, а о ночлежке для рыбаков, горели огни эскадры: семь больших, низких, белёсых точек, отметкой обозначивших то, что через сто шесть дней уже будет не флотом, а несколькими строками в ротных расчётах Волкова. Он смотрел на них без особого чувства. Он успел разучиться смотреть на этот рейд с чувством — сегодня, во всяком случае.
Волков открыл жестяную коробку из-под чая в щели за печкой не для того, чтобы что-то туда положить, а для того, чтобы проверить себя: чтобы пересчёт сегодняшнего дня не утонул в общем ровном сером шуме, в который сливается всякая длинная служба. Внутри коробки лежал пепел — то, что осталось от его первой, ещё той, сентябрьской, схемы, — и одна аккуратная записка реципиента, которую он не выбросил и которую не собирался выбрасывать, потому что чужое «На декабрь — отложено» в этом доме было единственной строкой, написанной для будущего человеком, который этого будущего уже не увидит. Он закрыл крышку аккуратно, без стука.
Записей он не вёл. Он просто прошёл за столом по одной длинной невидимой строчке: рота копает; сорок стрелков к январю; Лыкова достали до доктора; Берсенева оставила его на сутки и звала Огнева в среду на полтора часа; Ржевский нашёлся; Степаненко возьмёт четыре бутылки коньяка вместо трёх; колючая проволока — двести аршин, через десять дней, если люди не врут; восемнадцать дней до приезда генерала на учебное поле; и дальше, поверх всего, ещё одно, не из его военного списка: Кондратенко, по его прикидкам, сегодня снова до полуночи сидел у себя в кабинете, ибо начальники сухопутной обороны крепости в эту эпоху иначе не работали.
Семён принёс чай, поставил его так, чтобы Волков мог достать рукой не глядя.
— Ваше благородие, — выговорил он негромко, в первый раз за вечер словами, — Тихон Савельич сказал, что Лыков в гарнизонном.
— Сказал. И что с того?
— Ничего, ваше благородие. Я завтра ему туда пирога отнесу, если позволите.
— Позволяю, отнеси с утра.
Семён ушёл к себе, а Волков ещё минут десять сидел у окна, и не потому, что у него было о чём думать, а потому, что у него было о ком не думать вслух. За окном ветер поднялся снова, прижал акацию во дворе домика с зелёными ставнями, рассыпал по железу крыши горсть мелкого, ещё не обледенелого снега. Зима шла. Он считал не дни до её прихода — на это ещё хватит времени, — он считал дни до приезда генерала, до первого японского миноносца на рейде, до того часа, в котором ему впервые придётся отдать приказ не на учебном поле, а в темноте по живым.