– Я вас оставляю, – хотел было сказать Прайам Фарл, выходя, но потом подумал, что если отпустить машину, так вернее будет; и он ее отпустил.
Безумно торопясь, нажал звонок, чтоб не успеть сбежать. Сердце бухало, пот омочил роскошную подкладку нового цилиндра; и ноги у него дрожали – в буквальном смысле слова!
Ад подлинный – стоять у епископа под дверью.
Дверь отворил субъект в прелатски-черной ливрее и хмуро, подозрительно его оглядывал.
– Э-э… – малодушно промямлил Прайам Фарл. – Мистер Паркер здесь живет?
Фамилия епископа, конечно, была не Паркер, и Прайам прекрасно это знал. Паркер – просто первая фамилия, которая пришла в трусливую голову Прайама.
– Нет, – отвечал презрительный лакей. – Это дом епископа.
– О, прошу прощенья, – пролепетал Прайам Фарл, – а я думал, что мистера Паркера.
С чем он и удалился.
Между тем мгновением, когда прозвенел звонок, и тем, когда появился лакей, он осознал со всею ясностью, на что он способен, а на что он не способен. Исправление заблуждений Англии не входило в число его способностей. Он не в силах был разговаривать с епископом. Он ни с кем был не в силах разговаривать. Он трус в таких делах; просто трус. Что толку спорить! И ничего, ничего тут не попишешь!
«А я думал, мистера Паркера!» О, Господи Боже! Как низко великий художник может пасть!
В тот вечер он получил ледяное письмо от Дункана Фарла, с вложенным билетом на похороны (стоячее место). Дункан Фарл не осмеливается твердо рассчитывать на то, что мистер Генри Лик сочтет уместным присутствовать на погребении своего хозяина; но он вкладывает билет. Кроме того, он подтверждает, что фунт в неделю будет выплачиваться в соответственном порядке. В заключение он сообщал, что многие представители печати спрашивали адрес Генри Лика, но он не счел необходимым удовлетворять их любопытство.
И на том спасибо.
– Ух ты черт! – подумал он, теребя этот билет на стоячее место.
Билет был большой, глянцевитый, и, конечно же, все это было не во сне.
Валгалла
В просторном нефе народу собралось сравнительно немного, вернее, сравнительно немного сотен, и можно было легко передвигаться туда-сюда под присмотром официальных лиц. Прайама Фарла пропустили через аркаду, согласно отпечатанному на билете предписанию. Ему казалось, – расшатались нервы, – что все как-то подозрительно на него пялятся, но, конечно, никто на него ни малейшего внимания не обращал. Он был не среди избранных, пропущенных за массивный экран, отделявший неф от набитых хоров и трансептов, а среди людей обычных, люди же обычные друг другу мало интересны; им интересны избранные. Орган доносил звуки Перселла до самых дальних углов собора. Несколько духовных униформ блюли огражденное канатами пространство: место, отведенное для гроба. Полуденное солнце длинными, трепещущими копьями пробивало карминные и аквамариновые окна. Но вот служители стали образовывать среди толпы проход; волнение накалялось. Орган умолк на миг и вот зашелся снова – предельным выражением скорби человеческой: тяжкими складками печали аббатство накрыл траурный марш Шопена. А когда в дрожащем воздухе растаял этот стон, ему на смену взвились мальчишеские голоса, нежней самой печали.
И тут взор Прайама Фарла различил леди Софию Энтвистл, высокую фигуру под вуалью, в глубоком трауре. Она стояла на его похоронах, среди сравнительно простых людей. Конечно, при ее влиянии, ей бы на золотом блюдечке поднесли место в трансепте, но она предпочла смиренно затаиться в нефе. Она явилась из Парижа к нему на похороны. Она оплакивала суженого. Она стояла всего в каких-то пятнадцати метрах от него. Она его не замечала, но в любой момент могла заметить, и она постепенно приближалась к тому месту, где он дрожал.
И он бежал, не унося в сердце ничего, кроме злости. Она не делала ему предложения; это он ей сделал предложение. Она его не оставляла на бобах; он ее оставил на бобах. Он не был одной из ее ошибок; она была его ошибкой. Не она, а он был капризен, позволил себе блажь, действовал сплеча и наобум. И – он ее ненавидел. Он искренне считал, что она его оскорбила и ее надо истребить. Он ничего ей не спускал, ставил ей всякое лыко в строку: неровные зубы, скажем, и ямочку на подбородке, и ухватки, прорезающиеся у всякой вековухи после сорока. Он бежал от нее в ужасе. Если б она его заметила, его узнала – это была бы катастрофа – совершеннейшая катастрофа во всех смыслах; и красоваться бы ему на людях так, что и в страшном сне не снилось. Он бежал безрассудно, слепо, проталкиваясь сквозь толпу, пока не добрался до решетки, и в ней была калитка – приотворенная калитка. Надо думать, его странный, выпученный взгляд перепугал того, кто сторожил калитку, малого в сутане, ибо тот отпрянул, и Прайам прошел за решетку, туда, где начиналась витая лестница, и он по ней поднялся. По лестнице змеился пожарный шланг. Прайам услышал, как стукнула калитка, – обошлось! Ступени вели к тому месту поверх массивного экрана, где стоял орган. Органист сидел за полузавешенной портьерой, под приглушенными электрическими лампами, на большом помосте, глядящем перилами на хоры, и с органистом шептались двое молодых людей. Никто из троих даже и не глянул на Прайама. Прайам исподтишка, как вор, шмыгнул к виндзорскому креслу и в него уселся, лицом к хорам.
Шепот прекратился; пальцы органиста задвигались, он жал на рукоятки, рычаги и кнопки, ногами нашаривал педаль, и Прайам услышал дальнюю музыку. А рядом, вплоть, он слышал грохот, глубокую одышку, всхлипы, выхлопы и не сразу сообразил, что так 32-футовые и 64-футовые трубы, уложенные поверх и поперек экрана, хрипло отзываются призывным пальцам органиста. Все это было непонятно, странно, сверхъестественно – чертовщина какая-то, если угодно, – и вот эдакий тайный, скрытый механизм помогал торжественному зрелищу внизу воздействовать на души! Прайам совсем разнервничался, особенно, когда органист, красивый, моложавый, с блестящими глазами, повернулся и подмигнул помощнику.
Пронзительные голоса хористов нарастали, делались выше, выше, взбирались в зоны, почти недоступные слуху, и покуда они взбирались в эти зоны, Прайам все отчетливее понимал, что неладное что-то творится у него с горлом, какое-то судорожное сжатие и расширение, что ли. Чтоб отвлечь свое внимание от собственного горла, он приподнялся в виндзорском кресле и через перила заглянул на хоры, в своих глубинах озаренные свечами, а на высотах купающиеся в солнечном искристом блеске. Высоко-высоко напротив, на самом верху каменного обрыва, оконце, не затронутое солнцем, сумрачно горело в странной игре света. А далеко внизу, ширясь вокруг аналоя, прячась в лесу статуй трансепта, был пол, весь состоящий из макушек избранных: известных, знаменитых, вознесенных – рождением, талантами, делами, или случаем; Прайам часто видел эти имена на страницах «Дейли телеграф». Дивные голоса хористов проникали в душу. Прайам откровенно встал и перегнулся через перила. Все взгляды были устремлены в одну точку прямо под ним, которой он не видел. Но вот кое-что вошло в его поле зрения. То был высокий крест в руках у служки. За крестом, торжественными парами, ступало духовенство, а дальше пятился господин в сутане и бешено размахивал руками, как важный деятель Армии спасения; а уж за ним шли малиновые мальчики и разевали рты в лад диким взмахам этих рук. И наконец в поле зрения вплыл гроб, под тяжким пурпурным покровом; покров этот был украшен белым крестом, и только; и покров поддерживали славнейшие сыны Европы, как по приказу поспешившие из всех ее краев, – и в их числе не кто иной, как Дункан Фарл!
Гроб ли это, пышность ли покрова, уединенно-белое сияние креста, составленного из цветов, или высокое значение тех, кто нес покров, – что именно поразило Прайама Фарла, как удар в самое сердце? Кто знает? Но он больше не мог смотреть; с него было довольно. Если б он смотрел и дальше, он разразился бы неудержимыми слезами. Неважно, что под покровом лежало тело обыкновенного жуликоватого лакея; неважно, что совершалась чудовищная ошибка; неважно, была ли побудительной пружиной всего предприятия племянница епископа с ее любовью к акварели или торжественные выводы капитула; неважно, что досужие борзописцы недостойно, всуе трепали имя и честь искусства ради своих корыстных целей – все в целом необыкновенно сильно впечатляло. Все, что было искреннего, честного в тысячелетнем сердце Англии, всколыхнулось, как по волшебству, а потому, естественно, все в целом никак не могло впечатлять иначе, как необыкновенно сильно. Рассуждения, доводы тут ни при чем; волшебство веков слилось в единый миг, в немой глубокий вздох всей Англии, от всей древней ее души. Вздох этот набрался благородства, силы и значения от великих стен и отдал их сторицей.