Аскинадзе вышел навстречу со стороны обозной коновязи. В правой руке у него лежал казённый пакет в брезентовой обёртке.
— Ваше благородие. С полевой почтой пришло.
Волков принял пакет, потянул шнур. Под брезентом было два конверта. Один — большой, с печатью штаба тыла Маньчжурских армий и с пометой «по делу пересмотра», вторая помета — карандашом, по углу, «срочно к командиру лично, ответа в одни сутки». Второй конверт — поменьше, без печати, с надписью карандашом по верхнему правому углу: «Капитану Д. А. Волкову, командиру отдельного штурмового батальона. В собственные руки». Почерк короткий, прямой, с тем нажимом на «Д» и «А», какой Волков знал ещё по марту — по той бумаге, где Кондратенко на полях схемы Янтайского узла приписал «исполнить разумно».
Под казённым пакетом стояла печать. Под второй бумагой стояло живое имя.
Волков снял перчатку, подержал письмо на ладони. Оно было тяжелее казённого пакета, хотя по виду — тоньше.
— Разрешите уточнить, — сказал Аскинадзе. — Обозный передал — ответа на словах не ждать. Бумагой ответите сами.
— Ответа на словах не ждать, — подтвердил Волков. — Бумагу собьём к полудню. Свободны.
Казённый пакет был короткий. Командиру отдельного штурмового батальона предписывалось прибыть в Харбин к 8 ноября сего 1905 года, во вторник, к десяти часам пополуночи — в особое присутствие при штабе тыла Маньчжурских армий, для встречи с генерал-майором Кондратенко, командированным от Главного артиллерийского управления для пересмотра опытных частей и сводки боевого опыта по итогам кампании. При себе иметь: краткую ведомость состава батальона на октябрь, отдельный лист по нештатному вооружению, заметки командира по ходу учения и боевой работы — «в той мере, в какой Вы найдёте полезным к делу пересмотра». Бумагу подписал не сам генерал-майор: подписи стояли две, обе ниже его линии — за штаб тыла полковник Лесевицкий, за особое присутствие при штабе тыла — статский советник, фамилия неразборчиво. Кондратенко в бумаге был назван — но не подписан.
Волков сложил казённую и убрал в нагрудный карман.
Второе письмо он распечатал на углу стола, под керосиновой лампой. Лист был один, исписан с двух сторон неровными короткими строками, с поправками между строк.
Кондратенко писал, что в Харбин его прислали ещё в третьей декаде октября — поездом, который шёл из Петербурга десять суток вместо пяти, со стояниями на разъездах, без газет и почти без воды для умыванья. Поселился он не в гостинице и не в штабе, а на квартире у Новогородной части, в офицерском доме, при бывшей экономке артурского эшелона — Софья Ефимовна свободную комнату нашла; «без неё бы пропал, в гостиницах нынче люди в коридорах». Пересмотр частей у ГАУ — дело долгое, до нового года едва ли управятся; «работы много, ход медленный, но ход есть». О записке Волкова — на казённой бумаге ни слова; одна строка между строк, простым нажимом: «Прочитана, легла куда следовало, имеет ход». Дальше — приглашение: «прошу зайти ко мне после присутствия — не для доклада, а для рабочего разбора. Чай у нас есть, обещать в Харбине ничего больше не берусь». Подписано короче, чем в марте: «Кондратенко».
Волков сложил лист в три, убрал во внутренний карман шинели — туда же, где с октября лежали письмо его и телеграмма Рашевского. Теперь во внутреннем кармане было три бумаги.
Он постоял у стола, не садясь. С весны он знал, что записке полагается ход — не оттого, что записка хороша, а оттого, что её повёл человек. Помета «к работе», легшая в начале октября на чужой стол в Петербурге, всю первую половину осени стояла одной строкой телеграммы Рашевского — без продолжения. Сегодня продолжение пришло. Без печати. Без округлых слов. На полулисте, рукой.
Кондратенко был в Харбине.
Теперь у бумаги была рука.
К полудню Волков собрал ведомость батальона и отдельный лист по нештатному вооружению, проверил оба с Аскинадзе и с Калачёвым — Калачёв принёс книжку по сапёрной части, где у Свиридова шла своя графа по кузнечному крепежу. Лист по гранатомётам Волков переписал начисто сам, неторопливо: четыре ручных гранатомёта, мастеровых на месте — двое, боезапаса на сейчас — около ста двадцати штук на все четыре, расход в учениях с июля — сорок один. Цифра вышла мелкая, но настоящая.
Заметки по ходу учения он собирать заранее не стал. Кондратенко в письме написал: «не для доклада». Доклад у него и без того лежал в Петербурге — одиннадцать листов с весны и сентября, прочитанные.
В полдень обоз снаряжался на станцию за зимним сукном — той самой второй половиной, которую штаб тыла обещал «к Рождеству». Половина пришла на десять дней раньше срока; стачка отпустила, дорога заработала, и сукно сдвинулось с Куанчэндзы. Аскинадзе вёл наряд. Волков пристроился к обозу — той же манерой, как в начале октября: своя одиночная теплушка казённой росписи на одного офицера здесь не полагалась, поезд для него отдельно не пустят, и не надо.
С Огневым он простился у обозной коновязи. Огнев подошёл со своей всегдашней стороны — сбоку, по дуге, тенью на снегу. Поправил ус. Молча подождал, пока Волков застегнёт хлястик шинели.
— Бумага другая пошла, ваше благородие.
— Другая, — согласился Волков. — Та, что в сентябре отдавали, говорит. Не вся, но говорит.
— Слыхать про неё чего, ваше благородие?
— Слыхать, Тихон Савельевич. Не вся записка говорит, но три раздела в ней — счёт.
Огнев чуть склонил голову. Не быстро.
— Ну, мать честная. Месяца два я в ней не верил, ваше благородие, — простите по-простому. У нас в полку при покойном Боярском — отписки уважали, а живой бумаги не помнят. Глянь же ты.
— Глядим, — сказал Волков. — Только глядеть будем, что Кондратенко скажет. Помету ставят одни люди, ход бумаге дают другие. Сегодня помету и ход держит один человек — это и весь крик.
Огнев тронул фуражку, отступил на шаг.
— На время батальон с Аскинадзе будет, ваше благородие.
— С Аскинадзе, — подтвердил Волков. — Линию держать как держат, шестого ряда не выдумывать.
— Я при нём, как сказывали. Свиридов работает, на пятом ряду спокоен.
— При нём, и хорошо.
— Возвращайтесь, ваше благородие. Народ держится, а с вами держится прямее.
Это было всё, что Огнев сказал, — и больше, чем он говорил обычно. Волков поднялся к обозному в передки.
К сумеркам обоз дотянулся до станции Цзяньчан, к ночи — до узловой. Поезд на Харбин шёл со вторым гудком от полуночи; Волков спал в углу теплушки, на подсунутом под голову вещевом мешке, в шинели нараспашку, спиной к печной железной стенке. Спал он крепко, без снов — той армейской неподвижной немотой, которую тело включает за пять часов до приезда, когда сделать в дороге всё равно ничего нельзя.
Харбин был не тот, что в октябре. Стачка отпустила числа двадцатого, поезда пошли вразнобой, но к началу ноября расписание собралось не парадным телом, а ходячим — поезда уходили с опозданием в час, в два, в полсуток, телеграф стучал почти ровно. Газеты из Петербурга и Москвы шли с одним днём заминки, не с тремя. Город стоял уже спокойно — не тем спокойствием, какое бывает после большой беды, а тем серым, осевшим, какое бывает после большого крика, когда крик ничего не разрушил, но и ничего не построил, а только успел остыть на снегу.
На улицах за неделю поверх дощатых тротуаров взялся первый снег, и снег в Харбине ложился иначе, чем под Кудяйцзы: сразу с пылью, грязью от подков, с пятнами угля у складов. У Волкова в правом сапоге дороги было больше, чем хотелось. До гостиницы он добрался к восьми утра. Номера не нашлось — та же гостиница, что в октябре, была переполнена не застрявшими у вокзала, а штабными, разъехавшимися от исходных по тылам; коридорный знал Волкова в лицо, развёл руками. Соседнюю гостиницу подыскали при содействии того же коридорного — комнатка во втором этаже, окно на двор, печка холодная, но чугунный таз с водой нагрели быстро.
Волков умылся, переоделся в свежий китель, постоял у окна.
Свидание у Кондратенко было назначено на четыре пополудни — так значилось в коротком письме, ниже сухой казённой бумаги. До четырёх было больше шести часов. Время следовало занять — но не пустыми хождениями.