— Я для пробы их и заводил.
— Знаю, — он кашлянул в кулак, коротко. — Теперь по записке, чтобы вы не гадали и не ждали лишнего. Из одиннадцати разделов в работе по-прежнему три: тройка, унтер-офицерский вопрос, артиллерия с закрытых. С ноября ничего не прибавилось и ничего не убыло. Остальные восемь лежат, как лежали. В общий учёт приняты — не потеряны, не выброшены. Лежат.
Волков ничего не ответил. Месяц назад он услышал бы в этих словах больше, чем сейчас. Сейчас он слышал ровно то, что было сказано: бумага не двинулась, и тот, кто её ведёт, говорит об этом честно, не подменяя честность утешением.
За окном во дворе скрипел колодезный ворот — мальчишка-водовоз тянул бадью. Поленница под окном подросла с ноября ещё на ряд.
— Теперь о вас, — сказал Кондратенко. — Решение по батальону к мартовскому пересмотру. Раньше не будет, как бы кто ни торопил, — у военного министра своя очередь бумаг, и в ней ваш батальон стоит не первым. Вероятное — сводный опытный, при управлении или при округе, с правом учения. Худшее — распустят, людей разберут. Я вам это в ноябре говорил, повторяю не для того, чтобы напугать, а чтобы вы к марту не строили на одном вероятном.
— Я и не строю, — Волков отвёл глаза от карты. — На одном вероятном строят те, кому больше не на чем. У меня пока есть на чём.
— Вижу, — генерал перевёл дыхание. — И второе, о чём в ноябре сказал на словах. Если решение пройдёт так, как мы его ведём, вас вызовут в Петербург к весне. Не докладом — на штатную работу при комиссии. Тогда я говорил: не обещаю, готовьтесь. Сегодня скажу твёрже: готовьтесь всерьёз. Бумаги ещё нет, и до Великого поста не будет. Но если придёт — придёт не приглашением, а предписанием, и собираться вам надо будет в три дня, не в три недели.
— Что мне готовить? — спросил Волков.
— Не доклад, — Кондратенко тронул карандашом стопку у локтя. — Доклад вам там напишут и без вас, грамотнее вашего. От вас нужно другое: чтобы вы держали в голове батальон не цифрой, а в лицах. Сколько человек тройку понимают не по уставу, а нутром; кто из унтеров годен учить, а кто только взыскивать; что у вас в учении вышло против ожидания, и хорошее, и дурное. Этого ни в одной выписке нет, и переписать с бумаги нельзя. Это вы привезёте в голове или не привезёте вовсе. Соберите это к посту. Не на бумаге — в себе. На бумаге вам после в Петербурге помогут.
— Соберу, к посту привезу в голове.
Это было распоряжение, хотя по форме походило на совет. Волков давно научился различать у Кондратенко одно от другого: совет тот давал длиннее и мягче, а распоряжение — вот так, коротко, без «прошу» и без «извольте», между двумя глотками остывающего чая.
Волков перевёл глаза с карты на лицо Кондратенко. Старик был серый, как бывают серы люди, у которых болезнь стала фоном, а не событием; но глаза держались ясно, и в них не было ни жалости к себе, ни той особой стариковской торжественности, какая прилипает к умирающим, когда они начинают любоваться собственным уходом.
— А вы? — спросил Волков.
— Я на запад раньше вас, после Рождества, — Кондратенко обронил это просто, как сообщают расписание. — Здесь дело пересмотра я довёл до того, что оно дальше пойдёт и без меня. Сидеть в Харбине до весны мне нельзя: то, ради чего вашу записку взяли в руки, решается там, а не тут. В Харбине решают, доедет ли уголь до станции. В Петербурге — будет ли через семь лет кому этот уголь жечь.
Это было близко к тому, что он сказал в ноябре, и Волков узнал ход мысли, не узнавая слов. Эти семь лет Кондратенко называл не как пророк, а как интендант, считающий запас вперёд: столько-то на зиму, столько-то на войну, которой ещё нет. Волков знал про эти семь лет больше, чем мог положить на стол, и удержал это в себе, как держал уже не первый месяц, — не потому, что боялся, а потому, что выкладывать было некуда и незачем.
Софья Ефимовна внесла чай — два стакана, заварен крепко, по-домашнему, и к ним блюдце с колотым сахаром. Поставила, не задерживаясь, и у дверей обернулась к Кондратенко:
— Роман Исидорович, настойку вечером. Не забудьте сами, я напомнить могу не успеть.
— Помню, Софья Ефимовна.
Когда она вышла, Кондратенко проводил её глазами до притворённой двери и сказал тише, уже не по делу:
— Хвойным маслом она и в Артуре пахла, в лазарете. Я тогда думал, что доживаю последние недели, а вышло — она меня перепахала. Анна Игнатьевна у вас в госпитале — её рук работа, кстати, не моя.
— Анна Игнатьевна про вас тоже не молчит, — сказал Волков. — Поклон передать не велела. Сказала, вы сами зайдёте.
— Зайду, — генерал усмехнулся углом рта, и от этого его серое лицо на миг стало живее. — Через настойку. У этих двух женщин всё одно через настойку сходится, и мне в их аптеку лезть не дозволено. Так и передайте, если спросит: зайду.
Чай был горяч. Кондратенко свой стакан не трогал — ждал, пока остынет, и грел о него ладони. На карте перед ним красные пометы лежали гуще всего там, где зимой никто уже не воевал: вдоль дорог, у станций, у госпитальных пунктов. Волков смотрел на них и держал стакан за край подстаканника, не за горячий бок.
— О чём задумались, капитан? — спросил Кондратенко.
— О том, что войну держать было проще, — сказал Волков. — У неё была ручка. Плохая, горячая, но ручка. За неё хоть и обжигаясь, а брались.
— А теперь? — Кондратенко грел ладони о горячий бок стакана.
— А теперь ручки нет, а горячее осталось. Несём через тряпку.
Кондратенко смотрел на него поверх стакана, и в этом взгляде впервые за разговор было не рабочее внимание, а что-то старше его — то ли согласие, то ли узнавание.
— Запомните это, Дмитрий Алексеевич, — сказал он наконец. — И в Петербурге, когда дойдёте, новой ручки им не ищите: не дадут. А тряпку найдёте сами.
Внизу хлопнула дверь — кто-то пришёл с улицы, и Софья Ефимовна вполголоса заговорила в сенях. Кондратенко выпрямился в кресле, насколько мог, и протянул руку:
— Идите. У меня к четырём человек от штаба тыла. По делу, которое вас уже не касается. — Рука была сухая и крепче, чем можно было ждать от такой груди. — Перед отъездом я к вам на исходный не приеду, не успею. Так что прощаемся здесь.
— До Петербурга, Роман Исидорович.
— До Петербурга, если доживём оба. А я намерен дожить хотя бы до марта: мне любопытно, чем кончится с вашим батальоном.
Волков спустился по скрипучей лестнице, считая ступени в обратную сторону. В сенях разминулся с поручиком из штаба тыла — тот козырнул, Волков ответил. На улице снег лежал тонко, схваченный к полудню лёгким настом, и поленницы во дворах стояли высокие, ровные, с белыми шапками: Харбин запасался на зиму, как запасается город, которому больше некуда спешить.
Поезда с харбинского узла нынче шли почти все на запад. На восток везли почту да редкий груз, а людей — людей тянуло домой, в Россию, прочь от дороги, которая четыре года тянула их в обратную сторону. Волков шёл к гостинице мимо вокзальных пакгаузов и слышал, как на путях работает маневровый, сцепляя состав. Состав стоял головой на запад.
К Рождеству на исходный пришла вторая половина зимнего сукна — сапоги, обещанные ещё в ноябре. Калачёв принял их по спискам в Сочельник, и к утренней службе двадцать пятого декабря добрая треть батальона стояла в новой обувке, переминаясь с непривычки, как переминается строй, которому впервые за зиму тепло ногам.
Службу отстояли у обозного навеса, где поп из ближнего полка отслужил коротко и по-походному, без долгих ектений, — мороз был не лютый, но и не для проповедей. После службы Волков обошёл роты, как обходил всякое утро, и к полудню вернулся в штабную палатку, где Огнев уже наладил стол.
Стол был тот, что всегда: дощатый, застеленный чистой холстиной поверх карты, которую на праздник убрали в чехол. В середине стоял кофейник — жестяной, без ручки, обваренный временем до белёсых разводов. Огнев держал его за горячий бок тряпицей, наклоняя над кружками, и разливал не кофе, которого на исходном отродясь не водилось, а крепкий взвар на сушёных ягодах и каком-то корне, добытом у китайцев-обозников.