Он заговорил. Сначала голос срывался, хрипел, цепляясь за ком в горле, застрявший, как кость. Но постепенно, с чудовищным усилием воли, он обрёл привычную, отточенную годами гладкость — ту самую, что когда-то покоряла торговые советы и усмиряла бунты. Говорил о «трагическом стечении обстоятельств», о «непроверенных, вредоносных слухах», которые позорят память невинных и сеют смуту в умах. Называл Ричарда «мудрым и прозорливым правителем, чья внезапная кончина — невосполнимая утрата для города», и «столпом стабильности, на чьих принципах мы должны держаться в это Смутное время».
Каждое слово было отполированным ножом, вонзаемым в память о Штокманах и в собственную, истерзанную честь. Он славил холодный труп человека, которого презирал всеми фибрами души, чью смерть считал справедливым возмездием. Он лгал. Искусно, с ледяным спокойствием, как умеют лишь те, кто родился и вырос в утробе этой паутины интриг. Он видел, как Старшие чуть склонили головы, прислушиваясь не к словам, а к вибрациям его лжи, к тому мучительному, сдерживаемому конфликту, что раздирал его изнутри и который они, как гурманы, смаковали.
Когда он закончил, в зале повисла абсолютная тишина, будто в гигантском склепе. Затем один из теней, сидевший ближе к трону медленно, с хрустом, будто лёд тронулся, кивнул.
— Благодарю вас, герцог Бродский. Ваша... выверенная позиция... и преданность делу покойного и общей стабильности... будет должным образом отмечена. Вопрос о реабилитации считаю закрытым. К следующему пункту.
Дмитрий не слышал, о чём шла речь дальше. Стоял, ощущая на языке привкус пепла и собственной крови — он прикусил щёку до мяса, чтобы не сорваться в немой крик. Только что публично, при свидетелях, продал клочок своей души, плясав на костях и Штокманов, и своего поверженного врага. И самое ужасное, самое отвратительное было то, что это сработало. В глазах советников, в этих бездонных озёрцах, он видел не презрение, а... холодное понимание и молчаливое одобрение. Видели в нём своего. Того, кто наконец-то уяснил простую истину: верность системе важнее личных трагедий, выше призрачной морали. Кто готов был прославлять своего убийцу ради места у кормушки власти.
***
Дмитрий не помнил, как ноги, ватные и непослушные, принесли его в его новый, временный кабинет. Руки сами с трясущимися пальцами, налили в бокал виски, золотистого, как слеза демона, но первый глоток вызвал спазм в горле — не мог проглотить эту амброзию предателей. В ушах стоял навязчивый, высокий звон, а сквозь него, как через туман, пробивалось эхо собственного голоса, такого гладкого и убедительного, произносящего те самые, подобострастные слова.
Дверь отворилась без стука, бесшумно, впустив с собой струйку воздуха, пахнущую пеплом и горькой полынью. В проёме, очерченная светом из коридора, стояла Лидия. Её лицо было белым, как погребальный саван, а глаза — двумя тёмными, бездонными провалами, в которых тлели угли невысказанной, всесокрушающей боли. Она слышала. Каждое выверенное, лживое слово.
— Ну что, герцог? — голос был тихим, почти шёпотом, но каждый слог вонзался в сознание, как отравленная, ледяная игла. — Понравилось ли твоим новым хозяевам выступление их придворного шута? Хорошо ли ты плясал на костях моего отца? Достаточно ли униженно кланялся?
Дмитрий, не сдерживаясь, швырнул бокал в камин. Дорогой хрусталь со звонким, хрустальным хрустом разлетелся, а виски, словно жидкое золото адвокатов дьявола, шипя и пузырясь, растеклось по углям.
— Думаешь, это было ЛЕГКО?! — его голос сорвался на низкий, животный рык, рвущийся из самой глотки, из разодранной груди. — Думаешь, я не чувствую, как во мне всё, до последней жилки, переворачивается и рвётся от этой гнили?! Только что плевал на память твоей семьи и славил того, кто отдал приказ их уничтожить! Я лизал сапог своему врагу!
— А я?! — её голос взорвался, и воздух в комнате затрепетал, задрожали стеклянные дверцы шкафов, зазвенели стёкла в окнах. «Сгусток» внутри неё отозвался резкой, болезненной пульсацией, и тени на стенах зашевелились, потянулись к ним живыми, дрожащими щупальцами. — Слышала, как мужчина, чьё тело грело меня прошлой ночью, восхваляет их убийцу! Называет нашу общую боль, нашу кровь — «вредными слухами»!
— Это был ПЛАН! — рявкнул он, сходя с ума от ярости и стыда, сдирающего кожу живьём. — Наш общий, чёрт побери, план!
— Ты сама на это согласилась! Мы должны были доказать свою лояльность! Или ты думала, они поверят, услышав правду?! Правду здесь скармливают псам!
— Может, не стоило соглашаться?! — выкрикнула она, и в её глазах плескалась настоящая, дикая, затопляющая всё агония. — Может, лучше сгореть в своём гневе, в своём праведном огне, чем стать такими же гнидами, как они?! Чем вот это... это... — она с отвращением показала на него, а затем на весь кабинет.
В слепой, отчаянной ярости она оттолкнула его. Рука, заряженная неконтролируемой энергией, даже не коснулась груди, но он отшатнулся, почувствовав ледяной, прожигающий до костей ожог в самом сердце, в том месте, где когда-то, в другой жизни, обитала честь.
И в нём что-то окончательно, с сухим треском, надломилось. Вся ярость, всё унижение, вся копившаяся месяцами горечь и боль вырвались наружу единым, оглушительным, безумным рёвом.
Он рванулся к ней, с силой прижал к стене, пригвоздив своим телом, вживляя в холодную штукатурку. Его лицо, искажённое гримасой боли и ярости, было так близко, что чувствовала исходящий от него жар, видела каждую прожилку на его белках.
— Умирать — ЛЕГКО! — прошипел он, и его дыхание, как из печи, обжигало её лицо. — Слишком легко броситься в бой и красиво, героически сложить голову! А ты знаешь, что такое ВЫЖИТЬ?! Знаешь, что значит каждое утро просыпаться и тащить на себе этот чёртов воз, даже когда с души рвёт, а руки стынут?! Да, я стал подлецом! Я стал лжецом и подхалимом! Но я жив! И ты жива! И пока мы дышим, у нас есть шанс! Шанс отомстить по-настоящему! А для этого мне пришлось сегодня лизать сапог тому ублюдку! И ты будешь на это смотреть и улыбаться, потому что иначе Григорий умер ЗРЯ! Поняла?! Зря!
Он кричал, тряся её за плечи, и его собственное тело били спазмы, выворачивающие наизнанку. Слёзы, которые он сдерживал годы, хлынули потоком. Объятия из жёстких, сковывающих стали отчаянными, цепкими — он боялся, что она сейчас рассыплется в прах, исчезнет, оставив его одного в этом аду, который они сами, добровольно избрали.
Лидия сначала вырывалась, но волна его отчаяния оказалась сильнее. Её сопротивление сломалось, и она разрыдалась, уткнувшись лицом в грудь, — беззвучно, с надрывными, детскими, выворачивающими душу всхлипами. Всё напряжение, вся боль этого дня, этой ночи, этих невыносимых выборов выплеснулись наружу единым чёрным, густым потоком.
Он не утешал. Не находил слов. Он просто держал её, крепко-крепко, хотя его собственное тело всё ещё била крупная дрожь, как в лихорадке. Они стояли, прижавшись друг к другу в сгущающихся сумерках, два сломленных, истекающих кровью существа, нашедших в объятиях друг друга единственное, хлипкое убежище от чудовищной реальности, которую сами же и создали.
Когда слёзы окончательно иссякли, они остались в гнетущей, густой тишине, слыша лишь прерывистое, хриплое дыхание друг друга. Его губы, шершавые и тёплые, коснулись её мокрых век, солёных щёк, запёкшихся, дрожащих губ. В этом поцелуе не было страсти — лишь бесконечная усталость, прощение и безмолвная, отчаянная мольба о прощении.
— Прости, — выдохнул, прижимая к себе.
— Молчи, — просто сказала она в ответ, обвивая его руками, вцепляясь в него, как в единственный, ненадёжный, но единственный якорь посреди шторма. — Просто молчи.
Они простояли так, не двигаясь, пока луна за окном не скрылась окончательно за тяжёлыми, свинцовыми тучами, оставив их в полной, беспросветной, осязаемой темноте. Первое испытание было пройдено. Они заплатили за вход в игру первой, самой болезненной частью своих душ. Но их союз, искалеченный, окровавленный и опалённый, выдержал. И в этой кромешной, поглощающей тьме он горел единственным, нестерпимо ярким и живым светом.