Впрочем, эту мысль я записывать не стал.
Глава 9
«Май кончается»
Двадцать пятого мая в нашей школе звенел последний звонок, и я стоял в школьном дворе среди родителей выпускного класса — впервые за обе свои жизни в этой роли и в этой точке двора: до сих пор я бывал здесь председателем, депутатом, мужем директора, кем угодно, а тут стоял просто отцом, и разница оказалась физически ощутимой, как разница между трибуной и землёй.
Катя шла в паре с десятиклассником, который вёл за руку первоклассницу с колокольчиком, и я смотрел на дочь и видел сразу всё, что положено видеть отцу в такую минуту и что не записывается ни в какие блокноты: девочку, которая девять лет назад, в мой первый здешний ноябрь, читала мне, чужому ещё человеку в отцовском теле, стихи про осень, спрятавшись от матери за сараем; и подростка, таскавшего Мишкины учебники тайком, на вырост; и вот эту, сегодняшнюю, почти взрослую, с серьёзным лицом, которая через три месяца уедет в Воронеж, и дом наш станет, по мишкиному слову, больше.
Валентина стояла не с родителями — с учителями, по должности, и речь говорила тоже по должности, короткую и без бумажки. Но один раз, на словах «дорогие выпускники, школа вас отпускает», голос её сделал то самое движение, которое слышат только свои, — и Катя из шеренги посмотрела на мать, и обе справились, и никто, кроме нас троих, ничего не заметил.
Серёга Хрящев стоял тут же, среди гостей линейки, — приехал из Курска утренним автобусом, с букетом, который держал стволами вверх, как держат букеты все мужчины его возраста, — и после звонка подошёл к нам с Валентиной поздороваться. Поздоровался, выдержал, не присел от наших взглядов, вручил букет Кате при всём школьном дворе и сообщил, что в августе у него отпуск и что Воронеж от Курска — четыре часа на электричке с пересадкой, он смотрел расписание. Сообщил, глядя при этом мне в глаза, с той старательной прямотой, с какой сапёры докладывают о разминировании. Я оценил: парень обозначал серьёзность намерений по всей форме, при свидетелях. Валентина потом сказала, что в её время это называлось «заявить о себе родителям», и что сделано было, по меркам любого времени, грамотно.
После линейки ко мне подошла Сомова — Ирина Павловна, на пенсии, но какая же линейка без неё.
— Павел Васильевич, два слова про Катю. — Она говорила, по обыкновению, как диктуют изложение: размеренно и не повторяя. — Сочинение она напишет, не волнуйтесь, у неё рука поставлена. Я о другом. В Воронеже на филфаке конкурс — пять человек на место, и три из них — городские, натасканные. Катино преимущество не в начитанности, городские начитаны не хуже. Её преимущество — она пишет о том, что видела, а не о том, что прочитала. Скажите ей: на экзамене пусть берёт свободную тему. Любую. И пишет про деревню. Про что угодно — про уборку, про свадьбу, про библиотеку нашу. Экзаменатор за день читает сорок сочинений про образ Татьяны. Сорок первое — про живое — он запомнит.
— Передам слово в слово, Ирина Павловна.
— И последнее. — Сомова взглянула на меня поверх очков. — Не провожайте её в Воронеж всем семейством. Пусть едет одна. Девочке, которая поступает сама, одной, экзамены потом всю жизнь служат. Я по себе знаю: год — сорок шестой.
* * *
Экзамены покатились с первого июня, и дом наш перешёл на экзаменационное положение: Катя с утра уходила в школу, Валентина — туда же, но в другую дверь, и по вечерам они возвращались порознь и старательно не разговаривали друг с другом о билетах, потому что обе понимали, что директор школы — мать выпускницы — это конструкция, которая держится только на демонстративной глухоте.
Сочинение Катя писала четвёртого. Темы привезли в запечатанном конверте, и Валентина, вскрывавшая его в учительской при комиссии, рассказывала потом, что у неё дрогнули руки — не за дочь, как ни странно, а за всех сразу. Катя взяла свободную: «Человек на своей земле». Сомовский совет лёг в строку: писала, как потом выяснилось, про Кузьмича — не называя, конечно, ни имени, ни деревни: про старика, который выучил сына на бригадира, отдал ему кабину трактора и встал на край поля, потому что земле нужен не только тот, кто пашет, но и тот, кто смотрит.
Оценки вывесили через три дня. Против Катиной фамилии стояло «отлично», и Сомова, ходившая смотреть списки лично, вернулась с видом полководца, чей план сражения исполнен в точности.
Сочинение я прочитал позже, в июле, когда работы вернули, — Катя сама принесла мне тетрадь, молча, и ушла к себе, что на её языке означало высшую степень доверия и просьбу не обсуждать вслух. Я читал про старика на краю поля и узнавал всё: и кепку, которая в тексте стала «выгоревшим картузом», и берёзу на меже, и «сойдёт» вместо высшей похвалы. А в последнем абзаце дочь написала фразу, от которой я долго сидел над тетрадью: «Наверное, у каждой земли должен быть человек, который помнит её прежней, — не для того, чтобы тянуть назад, а для того, чтобы было от чего отсчитывать дорогу». Ей было семнадцать. Она не знала о своём отце главного и не узнает никогда. Но отсчитывать дорогу — это она сформулировала точнее всех взрослых, которых я читал по этому вопросу в обеих жизнях.
Устную литературу и историю Катя сдала на две четвёрки — Пушкина ей достался такой, что и Сомова признала билет «невезучим», — и аттестат вышел сильный, с одной четвёркой в году. На семейном совете подтвердили августовский план: Воронеж, филфак, общежитие. Одна, как велела Сомова.
А Мишка защищался семнадцатого июня, в четверг, и на защиту мы с Валентиной поехали вдвоём — Катя сдавала устную литературу и отпадала. Защита шла в большой чертёжной аудитории политеха, и я сидел на задней скамье. Сын — в пиджаке, надетом третий раз в жизни, — вешал на доску свои схемы автоматизированного учёта, а во мне поднималось чувство сложное и не до конца приличное: четверть схем была мне знакома до боли, потому что выросла из наших с ним кухонных разговоров про артельную отчётность, из зинаидиных перекрёстных журналов, переведённых на язык реле и перфолент.
Комиссия гоняла его сорок минут — больше всех на потоке. Вопросы шли сначала дежурные, потом заинтересованные, а это разные жанры — зал менялся на слух, скамья за скамьёй. Под конец председатель комиссии, пожилой доцент с орденскими планками, спросил, есть ли у разработки практическая база. Мишка сказал: есть, колхозная артель в Сухоруковском районе, учёт поставлен, данные за два года. Доцент посмотрел поверх очков:
— Это не та артель, про которую «Сельская жизнь» писала?
— Та.
— Хм. — Доцент сделал пометку. — Передайте там… что читали.
«Отлично» Мишке вывели единогласно, а после защиты руководитель отвёл нас с Валентиной в сторону и в четыре минуты изложил то, что сам Мишка мялся сказать с зимы: место в аспирантуре есть, тема продолжается, парень способный, но парень хочет на производство, и держать его силой — портить. Решение пусть принимает сам, до августа время есть.
В коридоре я спросил Мишку, чего он сам хочет. Он ответил не сразу — глядел в окно, на политеховский двор, где доцветала сирень.
— Хочу, чтоб работало, бать. Не на бумаге — руками чтоб работало. Аспирантура — это ещё три года про «будет работать». А я уже знаю, что оно работает. У нас в деревне работает. — Он повернулся. — Я к вам хочу. В колхоз, в артель — как оформите. Учёт ставить, связь, автоматику на ферму. И письма твои разбирать, я обещал. Только ты это… матери сам скажи. Она ж в аспирантуру верит, как в воскресение.
Валентине я сказал в тот же вечер. Она выслушала, помолчала и ответила так, что я в который раз понял, за что женился бы на ней в любой из своих жизней:
— Инженер в деревне, который сам деревенский и сам выбрал, — это больше, чем кандидат наук в городе, который не выбирал ничего. Пусть едет домой. Только аспирантуру пусть не закрывает — пусть отложит. Жизнь длинная, Паш. Мы-то с тобой знаем.
* * *