Третий раунд, которого я ждал как удара, пришёл как сделка. Не союз — Стрельников не умел в союзы, да и я с ним не стал бы. Взаимное встраивание двух оборон, шов между которыми был виден только нам двоим. Я получал крышу областного калибра против московской пристрелки. Он получал в свою предосеннюю крепость самый проверенный камень области. Оба понимали, что это до поры: качнётся курс — и каждый останется со своей стеной. Но до осени было полгода, и полгода эти теперь были укреплены лучше, чем я мог рассчитывать неделю назад.
И ещё одно я понял на той мартовской дороге, и понимание это было из разряда тех, что меняют не планы, а оптику. Пять лет, с андроповской зимы, я держал Стрельникова в графе «противник» — сначала покровитель, потом конкурент, потом враг, потом попутчик, и вот теперь графа перестала подходить вовсе. Мы не помирились — мы состарились в одной системе координат, и система эта на наших глазах начинала плыть. На плывущей льдине графы «свой — чужой» переписываются быстро и по одному признаку: кто работает на то, чтобы льдина держалась, а кто — на то, чтобы урвать с неё перед расколом. По этому признаку Стрельников, при всех наших восьмидесятишестых счётах, оказывался по мою сторону черты. Сухоруков бы это сформулировал короче: «когда град идёт — считают не обиды, считают крыши».
У дома, выгружаясь, я задержался на улице. Вечерело; деревня зажигала окна — по одному, по два, знакомой россыпью, которую я мог бы вычертить по памяти с закрытыми глазами: Кузьмичёвы, Фроловы, Марковы в новом доме, медпунктовское дежурное, артурово тёмное — они в Курске. Десять лет назад на этой улице к ночи светилась дай бог половина окон, и те вполнакала. Я стоял и считал свет, как считают кассу, и счёт сходился. Что бы ни наговорили сегодня в высоком кабинете про позиции и осады — вот это и была моя позиция, единственная, которую стоило оборонять любыми сделками: улица, на которой прибавляется света.
Дома Валентина выслушала отчёт — наш вечерний, пятиминутный — и спросила то единственное, что я сам у себя спрашивал всю дорогу:
— Паш, а ты ему веришь?
— Я ему не верю. Я его понимаю — это надёжнее. Вера, Валя, — категория настроения, а понимание — категория расчёта. Стрельникову выгодно меня беречь до осени. Осенью пересчитаем.
— Циник ты мой… — Валентина не закончила привычную формулу и вдруг спросила другое, тихо: — А когда это кончится? Не комиссии эти, не записки. Вообще — когда кончится так, что можно будет просто жить?
Я мог бы ответить ей датой. Настоящей, с точностью до месяца, — и от этой возможности у меня, как всегда в такие секунды, потянуло холодом под ложечкой. Вместо даты я ответил правдой второго эшелона, которая тоже была правдой:
— Когда дети наших детей будут разбирать наши тетради и спрашивать: а чего они там боялись? Вот тогда. А до тех пор — будем жить не «просто», а как умеем. Мы, по-моему, неплохо умеем.
— Неплохо, — согласилась она и, помолчав, добавила со своей точной учительской расстановкой: — Я ведь не жалуюсь, Паш, ты не подумай. Я инвентаризацию провожу. У нас дочь — студентка, сын — инженер при деле, дом — стоит, ты — живой и даже, по нынешним меркам, в фаворе. По всем графам — прибыль. Просто я, как всякий хороший завхоз, хочу знать, под какой процент нам эта прибыль выдана. Не отвечай. Я знаю, что ты не ответишь. Я просто чтобы ты знал, что я спрашиваю.
Валентина оглядела меня поверх очков долгим учительским взглядом — так она смотрела на учеников, отвечающих правильно, но не до конца, — и не стала переспрашивать. За двадцать два года она выучила про моё «не до конца» главное: оно не про недоверие.
А посевная тем временем подступала своим чередом, и в этом чередовании — обком, прокуратура, особые мнения, и тут же семена, сальники, водоотводы — была вся правда моей здешней жизни, которой я не уставал удивляться десятый год: большая история и малая шли через одну деревню параллельными колеями, и малая всякий раз оказывалась прочнее. Смотр готовности Андрей провёл двадцатого марта, уже без всякой моей подстраховки, — я узнал о результатах из сводки. Кузьмич вынес свой приговор погоде: «Поздняя весна будет, дружная. После двадцатого апреля пойдём». Лёха отчитался по технике без единого слабого места — урок прошлогоднего редуктора был усвоен системно: все дефицитные узлы он теперь заказывал в августе, на год вперёд, «по новому порядку, пока он новый». Хозяйство входило в десятую мою весну так, как входит в воду опытный пловец: без брызг.
И ещё одно мартовское событие легло в копилку — маленькое, но из тех, что я ценил выше иных постановлений. Вера на своём «сестринском посту» приняла первые роды: молодую тополевскую доярку прихватило на неделю раньше срока, до района было не доехать по распутице, и Вера справилась одна, ночью, при мишкином аварийном свете. Девочку назвали Надеждой. Кузьмич, услышав об этом у весовой, сказал негромко, никому: «Вот и весь сказ про нашу артель. Запишите в отчётность, кто умеет». Я записал — не в отчётность, в блокнот. По этому показателю я тоже ещё ни разу не ошибался.
А ночью я открыл новый блокнот на второй странице и записал под катиной твёрдой коркой: «5.03 — пристрелка началась (журнал, к апрелю). 9.03 — Стрельников: бюро в конце марта, „опыт под контроль обкома“. Цена — его имя рядом. Поправка принята: на бюро говорят Андрей и Бэла. Третий раунд оказался не дракой — встраиванием. Осенью пересчитаем». Перечитал, подумал и добавил строку, которая относилась уже не к делам: «Валя спросила, когда кончится. Осталось три года и десять месяцев. Никому на свете я не хотел бы ответить на вопрос так сильно — и никому на свете не отвечу».
Глава 16
«Бюро»
Неделю перед бюро мы готовились так, как готовятся не к экзамену — к севу: всё по графику, без суеты и без зубрёжки. Дымов провёл со мной по телефону подробный инструктаж по регламенту — кто где сидит, в каком порядке вопросы, сколько длится «обмен мнениями» и чем он отличается от прений, — и закончил советом, который стоил всего остального: «Члены бюро не любят, когда их убеждают. Они любят, когда им дают возможность согласиться. Стройте выступления так, чтобы согласиться было легко». Я передал это Андрею и Бэле своими словами: не доказываем — показываем; не просим — отчитываемся; вопросов не боимся, на любой вопрос у нас есть либо цифра, либо честное «выясню и доложу».
Кузьмич, узнав, что сын будет говорить на бюро, отнёсся к делу со всей серьёзностью верховного арбитра: накануне вечером он зазвал Андрея к себе и два часа гонял его по докладу — не по словам, по сути. «Про повторный сев на седьмом спросят — что скажешь? А про оплату звеньев, если в лоб? А если про меня спросят, мол, старик до сих пор командует, — как отвечать будешь?» Андрей отвечал, Кузьмич браковал, Тамара носила чай и, по её словам, «уснула под этот ихний пленум за полночь». Утром Кузьмич вышел проводить нас к машине и напутствовал сына по-своему, одной фразой: «Говори, как в борозде. В борозде ты не врёшь».
На бюро обкома мы ехали втроём — я, Андрей и Бэла, — и всю дорогу до Курска в машине стояла та особенная тишина, какая бывает в командах перед решающим выходом: каждый молчал о своём, и все — об одном. Андрей в новом костюме, купленном Тамарой за неделю и за неделю же обношенном по её приказу — «чтоб не топорщился, как на пугале», — держал на коленях папку со своими полевыми выкладками и время от времени беззвучно шевелил губами: репетировал. Бэла не репетировала. Бэла смотрела в окно с лицом человека, который всё уже посчитал, и у меня было сильное подозрение, что считала она не свой доклад, а что-то поважнее — сколько лет шла от плиты в коммуналке до зала, где сегодня будет говорить.
Зал бюро встретил нас тишиной, в которой слышно было, как скрипит под кем-то стул, портретом и длинным полированным столом, за которым умещалась вся власть области. Стрельников вёл заседание со своего места ровно и сухо, по регламенту, и только по тому, как он расставил вопрос — не первым и не последним, а вторым, на свежую голову, но без парадности, — читалось искусство, которым он владел в совершенстве: придать делу вес, не придавая ему шума.