— Придём.
Он отключился первым — у него за окном был грузовик, который надо было выпустить через ворота, и звуковой фон в трубке за десять секунд до этого подсказал мне, что он смотрит уже в окно, а не на провод. Я положил трубку и долго не двигался. Свет в моей лампе на столе горел ровно — как горел всё это с двадцать пятого апреля. Я её не гасил между сменами с того вечера и не собирался гасить ещё неделю.
Четырнадцатого мая, в среду, в двадцать один ноль ноль, мы собрались у «Рубина» втроём — Валентина, я и Катя. Катя сидела на полу с тетрадкой, рисовала на полях карандашом схему. Валентина — на диване, плед на коленях. Я — в кресле, чуть наискось.
«Рубин» включился, прогрелся, выдал заставку. Затем — кабинет, окно за плечом, стол с настольной лампой, и над столом — лицо.
Он говорил восемнадцать минут. О том, что произошло, о масштабе, о принятых мерах, о слухах и о том, что нельзя нагнетать. Слова были — те, которые я хорошо знал к маю восемьдесят шестого: «авария», «ликвидация», «беспрецедентный», «помощь и сочувствие». Цифры — занижены, но названы. Названы впервые за восемнадцать дней.
Я слушал и не слышал слов как слов. Я слышал интонацию. Это была та интонация, которую я знал по другим речам того же человека — речам, которые он будет произносить через год, через два, через пять и которые потом будут передразнивать. Мягкие согласные. Нажим на гласных. Пауза перед «принципиально», перед «существенно», перед «надо». Сегодня он говорил с этой паузой впервые на всю страну — и пауза легла на молчание, которое надо было закрывать. Закрыла его наполовину. Но закрыла.
Когда он закончил и пошёл диктор с погодой, Валентина встала. Подошла к телевизору и выключила. На экране остался след, ещё минуту светилась точка посередине.
— Паша.
— Да.
— Он говорит — конец апреля. Восемнадцать дней назад.
— Да.
— Ты в эти восемнадцать дней — был дома один раз вечером. Двадцать шестого.
— Был.
— Я не спрашиваю.
— Знаю.
Катя сидела на полу, не поднимая головы. Карандаш в её руке остановился.
— Пап.
— Да.
— А наши таблетки — это от этого было?
Я посмотрел на Валентину. Валентина — на меня. Между нами тут произошло что-то очень короткое — то, что между мужем и женой иногда происходит не на словах: я спросил её взглядом — отвечать как, она ответила взглядом — отвечай как считаешь.
— Катюш, — сказал я. — Это было, чтобы тебе и другим детям было спокойнее потом.
— А-а. — Катя кивнула, не поднимая головы, и снова повела карандашом по тетради.
«А-а» у Кати в семнадцать лет уже было не то «а-а», которое было у неё в четырнадцать. Это было «я тебя поняла, я в это сейчас вглубь не лезу, ты потом мне расскажешь, когда сочтёшь нужным». Я не очень был уверен, что сочту нужным когда-нибудь. Но «а-а» я принял.
Валентина пошла на кухню — ставить чайник. Я остался в комнате с Катей. На полу рядом с её тетрадкой лежала Цветаева в библиотечной обложке; на столе у окна — Валентинина стопка тетрадей; на подоконнике — герань в новом горшке.
Старый горшок треснул ещё в апреле, и Валентина пересадила её в майские дни, когда я почти не бывал дома. Земля была свежая, тёмная, ещё пахла не комнатой, а огородом. Герань стояла на этом окне восьмой год и, кажется, не заметила, что её перенесли из одного сосуда в другой.
С кухни донёсся стук чайника о конфорку. Катя перевернула страницу тетради.
Я смотрел на герань и впервые за эти восемнадцать дней подумал не о ветре.
Глава 21
На третью ночь я перестал даже ложиться. Подняться с дивана в гостиной, на котором я просидел до второго часа, стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить Валентину за стенкой, — и просто пройти на кухню оказалось проще, чем переворачивать подушку.
Зажёг лампу под потолком, не настольную, какую обычно зажигают в такие часы. Большую, общую. Потолочная не годилась для тихого сидения с чаем — она годилась для того, чтобы человек, который не собирается спать, перестал делать вид, будто что-то такое возможно.
Поставил чайник. Сел.
За окном было то время, в которое в нашем селе уже не пахнет вечером и ещё не пахнет утром. Воздух стоял пустой. Часы на кухне отбили половину четвёртого. Я давно перестал смотреть на стрелку, но удар по железному корпусу я узнавал не глядя.
Чайник вскипел, я налил в кружку. Сахар брать не стал. В руках было то ощущение, какое бывает у человека, который делает руками одно, а думает другое: руками кружка, чай, ложка; в голове поле тринадцатое с буртом, прибор Михалёва, его поверх очков «считать заранее не многие», голос Зои у дальнего угла коровника, кисет Семёныча, который теперь лежит у него в кармане ватника и не возвращается на стол.
Голова всё это перебрала за две недели уже столько раз, что счёт сбился. И каждый следующий раз пересчитывал заново.
Не «как успели». Это уже было сосчитано.
Не «правильно ли». Это было сосчитано тоже.
«Сколько не успели».
Я знал, что в эту минуту, в эти ночные часы, в радиусе пятисот вёрст от моей кухни, тысячи людей ложатся, поворачиваются на бок и спят, как спали в начале апреля. И не знают того, что знаю я. И не узнают ещё долго. И в этих тысячах дети, у которых щитовидка сейчас ловит йод из коровьего молока с теми цифрами, которые я не имею права им назвать, потому что назвать значит выйти на ту степень, на которой меня снимет с колхоза первый же звонок в обком.
Знал — и не пошёл. Знал — и сделал на село. На пятёрку соседей. На область не пошёл. На страну не пошёл.
«Это была не моя степень,» — повторил я себе той же фразой, какой повторял с конца апреля.
В двадцатый раз эта фраза перестала работать.
Допил чай. Поставил кружку на блюдце аккуратно — так, чтобы не звякнуло. Потолочная лампа светила ровно, без дрожи. Я сидел и смотрел на стол.
В голову лезли лица. По счёту. Антонина, которая в правлении в восемьдесят втором году пришла ко мне с тетрадью записей по молоку и которой я не могу сегодня сказать «у Вашего сына Гены через двенадцать лет от лейкоза будет вторая стадия» — потому что я этой цифры не знаю, я придумал её в эту секунду от усталости, и от того, что в голове сейчас всё перебирается в худшую сторону. Зинаида Фёдоровна, у которой внучка ходит в первый класс в Курск, и я не знаю, сколько детей этой школы я не успел. Маша Фролова, которая на седьмом месяце, и я не знаю, что у неё родится в августе. Кузьмич, у которого щитовидка уже не первая забота.
Я мог по очереди представить каждого. По селу. По соседним сёлам. По району. По области. По всем шести областям, чьи имена я знал. Потом по республике. Потом дальше.
В голове это не сходилось. Десять тысяч своих — с именами, лицами, дворами. Остальные — страной, которую я знал только картой, сводками и будущими цифрами. Но цифра от этого не становилась легче. Просто у неё не было лица, за которое можно ухватиться.
Я перебрал ещё одну партию имён, потом следующую, потом сбился. Сбился не потому, что не помнил, а потому, что устал так, как устают руки, когда их держат над головой полчаса подряд. Голова не устаёт от мысли — голова устаёт от того, что мысль не приводит ни к чему. От недвижимой мысли устаёшь сильнее, чем от тяжёлой работы.
Дверь в комнату Валентины оставалась закрытой. Я слышал, как она дышит ровно. В кухне на гвозде у плиты висел половник, который к ночи остывал и тихо качался от сквозняка из форточки. Половник сейчас не качался — форточку Валентина с вечера закрыла. Это было хорошо.
Хорошо было ещё не пора.
К полудню в субботу я надел пиджак, тот, в котором ходил на похороны, и пошёл на кладбище.
Лёхе ничего не объяснил. От правления до южной околицы четверть часа пешком. По дороге никого. В мае к субботе уже начинают ездить в Курск те, кому есть что покупать; кто пешком на кладбище, тот идёт под вечер.
Я пошёл под полдень — чтобы не встретить тех, кто.