Калитка кладбищенская была подкручена проволокой. Я отвёл проволоку, прошёл, закрыл за собой. Внутри пахло разогретой землёй и тем, чем пахнут все сельские кладбища весной: старыми венками, которые не успели прибрать с зимы, тёплой травой и берёзовой корой. На крестах ещё держался косой дождевой след с ночи — у нас в мае ночные дожди тихие.
Я прошёл к стариковскому ряду.
Могила тёти Маруси была третьей слева от дорожки. Деревянный крест, табличка из жести, краска местами обветрилась — у нас красят раз в три года, не чаще. «Хохлова Мария Петровна. 1907 — 1984. От племянников и односельчан». Крест чуть накренился на правую сторону за зиму осадку дало. Я подошёл, обеими руками подержал перекладину, поправил так, чтобы стояла прямо, и притопал землю у основания.
Тётя Маруся ушла в феврале восемьдесят четвёртого, в ту самую зиму, в которой Андропов уходил долго, а Черненко выходил коротко, и мы хоронили её под вторую панихиду по генсеку, сами того не зная. Тогда дом её стоял в шаге от пустого, и Артур ещё не приехал, и я ещё не знал, что в этот дом он не въедет.
Постоял.
«Тёть Марусь, я к Вам зашёл. Не с делом. Просто зашёл». Это я произнёс не вслух, а тем способом, каким с покойниками говорят на сельском кладбище, когда не хотят, чтобы их услышал случайный мужик у соседнего креста.
Земля под подошвами была сырая ещё с ночи.
Постоял ещё.
В голове было то же, что и за столом в три часа. Только теперь не за столом, а здесь, у креста. И от того, что у креста, легче не стало, но и тяжелее не стало тоже. Стало по-другому. Как будто тяжесть, которая ночью лежала в груди, при солнце разложилась по всей земле от меня до того дальнего угла, где у нас хоронят войну. Это не убрало её. Это её распределило.
В дальнем углу под берёзой стояла братская плита девяти односельчан, погибших в сорок третьем при наступлении. Я знал поимённо троих — родственников живущих сейчас. На плите рассмотрел отсюда только размытые буквы. Но имена помнил — Илья Семёнович Кузнецов, Пётр Дмитриевич Лопухов, Михаил Лаврентьевич Назаров. Их трое внуков сейчас работали в «Рассвете».
Я подумал тогда о том, о чём не имею права думать, но всё равно думаю: что у меня была своя дорога, на которой меня в эти места и к этим людям могло не привести. На той, ненайденной, дороге — тёти Маруси я бы не знал. И Кузьмича не знал. И Антонины не знал. И они меня не знали бы. Эта мысль в моей голове ходила тяжелее, чем должна была ходить у обычного человека. Но называть её иначе я не имел права даже сейчас.
Это была мысль, которая в нормальные дни не лезла. Сегодня лезла. Я с ней посидел, не пытаясь её прогнать. Прогнать было всё равно нечем.
Шаги от калитки. Тяжёлые, неровные, со скрипом проволоки на петле. Я не обернулся.
Кузьмич подошёл, постоял в трёх шагах за моей спиной. Я знал, что он постоит ровно столько, сколько нужно, чтобы не подойти ближе, не назвавшись, и не уйти, не назвавшись.
— Палваслич, — донеслось у меня за плечом негромко.
— Кузьмич, — отозвался я, не оборачиваясь.
Он подошёл, встал слева, на той же дорожке, не доходя до могилы шага. Кепка в руке. Кепку он снял ещё у калитки — это я понял по тому, что в его волосах был след от лба, который не успел разгладиться.
Постояли вдвоём.
— Тёть Марусина, — отметил он, не глядя на меня, а через крест в сторону.
— Её, — отозвался я.
— Я её крестил в шестьдесят втором. Тайком. Она просила. У нас тогда тут не было кого. Я отнёс к отцу Михею в Курск, в село, которое за линией.
Я этого не знал. Это была одна из тех деревенских историй, которые в наших местах рассказываются не сразу, а спустя двадцать четыре года, в мае, у могилы той, кого крестили.
— Палваслич, ты чего? — донеслось от Кузьмича через паузу.
— Не очень, — ответил я.
— Бывает.
Это он произнёс ровно. Без сочувствия в том смысле, в каком сочувствие пытается уговорить. Без вопроса. С тем «бывает», которое в деревенских устах значит «мы все через это идём, и я через это шёл, и тебе с этого никуда».
Постояли ещё.
— Палваслич, ты тёть Марусу за что пришёл проведать?
— За то, что её больше не предупреждать.
Он подумал.
— Это ничего. Им там, — он показал кепкой в сторону стариковского ряда, — уже всё известно. Они там сами друг друга предупреждают.
Я не ответил. Кузьмич это сказал тем тихим тоном, каким старики на сельских кладбищах говорят о покойниках без перерыва интонации — как будто разница между живыми и мёртвыми у них в голове не такая большая, как у нас, городских. У него мать лежала через четыре ряда, отец под берёзой, два брата по разным углам. Он сюда ходил всю свою жизнь чаще, чем я ходил в обком.
— Палваслич, — добавил он после паузы. — Я тебе скажу. Я в сорок третьем пацанёнком стоял у этого ряда, когда хоронили братскую. Тогда тоже было — много кого не предупредили. Тех, что в плите, — никого. Я тогда не думал, что предупреждать. Я думал — что не успел заплакать. У нас плакать тогда не учили.
— Кузьмич, — отозвался я негромко.
— А теперь думаю — предупреждать тоже надо учить. Не всех. Кого можешь.
Он поправил кепку на голове иначе, ниже.
— Я пойду. Я к Захарычу зашёл.
Захарыч был его шурин, умер в семьдесят восьмом. Он лежал через два ряда.
— Зайди, — отозвался я.
Кузьмич пошёл. Я ещё постоял.
Перед уходом я зачем-то поправил венок на могиле тёти Маруси — старый, в ленте полинявшей. Поправил так, чтобы лента смотрела в сторону дорожки. И только тогда вспомнил, что венок этот не наш — кто его клал, я не помню. А я не из тех, кто поправляет чужие венки. У нас так не положено.
Отступил, опустил руки, пошёл к калитке. У калитки обернулся ещё раз — на стариковский ряд, на берёзу у братской плиты, на Кузьмичеву согнутую спину через два ряда отсюда. И только тогда вышел.
Воскресенье провёл дома. Сел утром за бумаги, на которые откладывал три недели, — апрельские сводки по фуражному, две справки для Дымова, чертёж второй линии переработки. Час просидел над сводками. Глаза смотрели в цифры, цифры в голове не складывались. Отложил, пошёл в огород. С Валентиной поправили ограду с восточной стороны — у соседской козы вошло в обычай ходить через нашу клубнику. После обеда лёг с книгой — Симоновские «Живые и мёртвые», с того места, где остановился в апреле. Прочёл полторы страницы. Понял, что не помню, кто из героев сейчас говорит. Закрыл, отложил на тумбочку. Так и шло до вечера — короткими попытками что-то делать и короткими отказами от попытки.
Ночь с воскресенья на понедельник я опять провёл на кухне. Лампа потолочная. Чай. Половина четвёртого.
Дверь в гостиной открылась.
Валентина вышла в халате, тёплых носках. Подошла, села напротив, опустила руки на стол. Помолчала. Я не повернулся к ней, только подвинул вторую кружку, в которой к этому часу я обычно заваривал на двоих — на случай, если она встанет в туалет и зайдёт.
— Паш, — окликнула она тихо.
— Да, — отозвался я.
— Ты не спишь четвёртую ночь.
— Не сплю, — подтвердил я, не повернувшись.
— Что?
Я давно понимал, что разговор этот будет. С тех пор, как в школе на крыльце она произнесла «ты знал», а я ответил «готовился к худшему», и Лёха за рулём смотрел на тополя и не наблюдал, — с того дня видел, что школа была не место, и крыльцо не место, и что Валентина выберет момент сама. Думал, нескоро. Я ошибся.
— Валь, — выдохнул я и налил ей чая. Сахар она брала. Положил ложку. — Валь, я знал.
Она не переспросила.
— Не так, как ты, может быть, сейчас думаешь, — начал я медленно. — Не так, чтобы прийти в обком и положить на стол число, место и фамилии. Не так, чтобы мне поверили. Но что будет большое — понимал. С весны держал в голове. С зимы держал. С прошлой осени уже готовился к худшему так, как мог в моём положении.
Она держала кружку обеими руками. Смотрела на стол перед собой. Не на меня.
— И я не пошёл выше. Я не позвонил никому из тех, кто мог бы услышать. Я понимал: меня снимут раньше, чем дослушают. И если меня снимут, то наше село не успеет. Поэтому я делал на село.