Я остановился.
В этой комнате — кроме нас, спящей Кати за стеной, гудящего за окном далёкого трактора (Андрей в первую ночь, у нас уже посевная вторая началась) — больше никого не было. Но я выбирал слова так, как если бы в углу сидел Семихин и записывал.
Сказать вслух «двадцать шестое апреля» я не мог. Даже здесь не мог. Не из недоверия к Валентине. А потому что сказанное вслух становилось уже не знанием — оно становилось приговором нам обоим. Я держал в голове и число, и место с точностью до названия посёлка, и какие потом вырастут цифры заболеваемости, и через сколько лет, и в каких областях. Держал так, как держат тяжёлый предмет, который нельзя выпускать из рук, даже если рука затекла.
Я выбрал «большое».
— Спасти, Валь, я мог только своих. Деревню. Пятёрку соседних. Если бы я пошёл выше — я бы и своих не спас. Меня бы сняли в апреле. Йодид у наших детей этой весной был бы не таблеткой в школьном медпункте, а талоном из аптеки, который аптека выпишет через год. И у Кати тоже. Через год.
Я остановился.
— Я не страну спасал. Я страну не спас.
Я первый раз за эти недели произнёс это вслух.
Валентина не шевельнулась.
Прошла, может, минута. Может, две. Я в эту минуту в голове перебирал — что сейчас. Уйдёт, не уйдёт. Спросит, не спросит. Скажет «как ты мог», скажет «зачем ты мне это сейчас», скажет «я знала».
Она ответила другое.
— Паш. Своих — это уже много.
— Валь, — отозвался я.
— Не казни себя.
— Это не утешает.
— Я знаю. Но это правда.
Она впервые за весь разговор подняла глаза. И я тогда первый раз за эти недели понял — она смотрит на меня как человек, который не сейчас решает, что делать дальше. Она решила это уже давно. Я только сейчас узнал, что у неё это решение есть.
— Паш. Я не знаю, откуда у тебя это знание. Я давно не спрашиваю. Я знаю, что у тебя оно есть. Что с восьмидесятого года я живу с человеком, у которого оно есть. Я с этим живу.
— Валь, — попытался я ещё раз.
— Я не спрашиваю, откуда. И не спрошу. Ты сам, когда захочешь. Может, в этой жизни. Может, нет.
Она произнесла «в этой жизни» спокойно, по-деревенски, без второго смысла. Я тогда подумал, что у деревенских женщин есть выражения, которые человек городской не услышит так, как они слышат сами; и что моя жена двадцать второй год — деревенская женщина больше, чем я думал в первые годы.
— Я тебе одно скажу. Если ты с этим знанием жил всё это время — и не сошёл с ума, и не запил, и не ушёл — то ты с ним и дальше будешь жить. И я с тобой. И Катя с нами. И Миша. Это наша часть. У всех есть какая-то часть.
Я опустил голову.
— Паш. Лампу на работе — погаси.
Я поднял голову.
— Антонина зашла в пятницу за солью. Говорит, у Палваслича лампа третью неделю горит. Палваслич хочет, чтобы мы видели, что он работает. А он и так работает.
— Я её зажёг двадцать пятого, — ответил я. — Я её гасить тогда не собирался.
— Гасить сейчас. Сейчас можно.
Она встала, подошла, постояла за моим плечом. Положила руку — не на плечо, на затылок, тыльной стороной кисти, и недолго. Так у нас обычно поправляют волосы детям перед школой, у самой шеи. Этим жестом она меня не трогала ни разу за двадцать два года.
Я закрыл глаза.
— Иди ложись. Хоть до утра. Я тут посижу.
Я пошёл.
В комнате сел на кровать, разулся, лёг. И в ту секунду, в которую голова коснулась подушки, — уснул так, как не спал с двадцать четвёртого апреля. На один раз — без сна об одном и том же.
Утром на кухне чайник был уже свежезаваренный. Катя стояла у плиты, в школьной кофте поверх ночной рубашки, наливала из него в большую кружку.
— Доброе утро, пап, — произнесла она, не поворачиваясь.
— Доброе, Катюш, — отозвался я.
Она поставила кружку передо мной.
— Это с молоком. Мама велела — тебе сегодня с молоком.
— Спасибо, Катюш, — поблагодарил я.
Села напротив, положила локти на стол, подбородок в ладони. Смотрела в кружку.
— Пап, — обратилась она через минуту.
— Да.
— У нас завтра в школе сочинение. По русскому. Тема — «Что я думаю о времени, в котором живу».
— Серьёзная тема, — отозвался я.
— Я ничего не думаю. Я живу.
Я ничего на это не ответил, потому что отвечать было нечем.
Катя выпила свой чай. Поднялась. Поцеловала меня в макушку — тем поцелуем, каким она в третьем классе целовала после уроков, и который вернулся к ней этой весной, без объяснений, и я первый раз заметил его возврат только сейчас.
— Я в школу. Маме передай — я учебники не забыла, — окликнула она от двери.
— Передам.
Дверь хлопнула.
Валентина в это время уже была в школе сама — она выходила в семь.
Я допил чай. Молоко стояло в кружке тонким верхним слоем — она налила сверху, не размешав, как любила с детства.
В правление я пришёл к восьми.
Зинаида Фёдоровна за столом, очки на кончике носа, толстая папка апрельских бумаг. Шапки уже не было, в коридоре пахло мокрым полом — Нюра помыла перед открытием.
Зашёл в свой кабинет. Лампа на столе горела.
Двадцать пятого апреля я её зажёг и не гасил с тех пор. Сегодня было двадцатое мая, понедельник. Двадцать шесть дней.
Снял пиджак, повесил на спинку. Сел.
В дверь стукнули.
— Заходи, — отозвался я, не поднимая головы.
Артур зашёл, поставил кейс на тумбочку. Сел напротив, не снимая плаща. Плащ у него был светлый — он его носил с апреля по июнь, сколько я его помнил. Я перебрал бумаги на столе, отложил.
Артур не начинал. Сидел и смотрел на лампу.
— Двадцать шестой день, — отметил он.
— Двадцать шестой, — подтвердил я.
— Дорохов. Ты вернулся?
— Вернулся.
Он подождал.
— Точно?
— Точно, Артур. Точно, — повторил я.
Он смотрел.
Я протянул руку через стол и выключил лампу.
Стало то освещение, которое в восьмом часу мая в кабинете правления получается само — из большого окна, выходящего на восток, через тюль. Свет лёг на бумаги мягче, чем электрический. Я этого не замечал двадцать шесть дней.
Артур обозначил коротким кивком, что увидел.
— Тогда давай по бюджету. Зинаида подсчитала, нам по фуражному — будет минус два с половиной к плану, не два. Я тебе покажу, где.
Он открыл кейс.
Мы работали.
В двенадцать пришёл Кузьмич — спросить про брезент на втором поле. В половине первого Антонина, по молоку. В два Лёха, отчёт по машинам. Зинаида занесла подписать ведомость. Я подписал, как подписывал всегда — двумя движениями, через бумажку-разворот, не глядя на сумму, потому что сумму я к этому числу мая знал поимённо.
День шёл как все рабочие дни. Никто не спросил про лампу. Никто не произнёс «вернулся». Никто никак не отметил, что во вторник прошлой недели я ходил без шапки и без пиджака, а сегодня — в пиджаке, и что между этими двумя точками у меня внутри прошло что-то такое, о чём в правлении не говорят. Деревня, в которой ты шестой год председатель, такие вещи замечает сразу и отмечает молчанием. У них своя манера — отмечать молчанием то, что другие отмечают речью.
В три зашёл Сергей из гаража. Принёс заявку на второй ЗИЛ. Я подписал. Он постоял минуту у двери, словно хотел добавить, потом раздумал и вышел.
В четыре я отпустил Артура. Он перед выходом обернулся в дверях:
— Дорохов, — окликнул он.
— Да, — отозвался я.
— Бэла передала: в субботу у нас. С Валентиной.
— Передам, — кивнул я ему вслед.
Артур ушёл.
Сидел за столом ещё с полчаса. Лампа не горела. Бумаги лежали разобранные. Окно к шести стало розоветь по нижнему краю — в мае розовеет рано, и розовеет долго.
Через стекло был виден кусок улицы у школы — Валентина ещё не вышла. По расписанию у неё в понедельник заседание педсовета до половины седьмого. Я раньше всегда в понедельник заходил за ней — традиция, заведённая в семьдесят шестом, в первый год её директорства. В последние три недели я в школу не заходил. Сегодня — собирался.