Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я смотрел в окно. За стеклом шёл редкий медленный снег. На полке шкафа в кабинете правления, в зелёном коленкоре, ждали под жёлтой закладкой пять строчек, написанных карандашом. До двадцать шестого апреля оставалось ровно семь недель.

— Понял, Алексей Петрович.

— Спокойной ночи, Павел Васильевич.

Я положил трубку. Валентина оторвалась от книги и долго смотрела на меня поверх очков. Потом снова опустила глаза в страницу. Этот её взгляд — это была вторая половина её короткого кода. «Я вижу. Я не спрашиваю. Я рядом.»

— Спать, Валь, — отозвался я. — Завтра — рано.

— Иду, — она закрыла книгу, аккуратно сложила платок на спинку стула и пошла впереди меня по коридору.

В коридоре, проходя мимо отдушины, я почувствовал — изнутри, не снаружи — что мы с Дымовым в этом телефонном разговоре имели в виду два разных апреля. И что мой апрель — длиннее.

Глава 18

Валентина пришла в правление в среду, после третьего урока — это значило, что она не вытерпела до вечера.

Походку её я знал — короткие, точные шаги учительницы, привыкшей мерить коридор. По стуку каблуков уже понимал: разговор не из тех, что заворачивают в общие слова.

Сняла платок. Посмотрела на меня поверх очков — тем самым взглядом, которым проверяла, пишет ли первоклассник «м» от верхней линейки. Села напротив.

— Павел.

— Слушаю.

— Серёжа Хрящев. У нашей Кати — он.

Я закрыл папку, лежавшую под локтем. Положил карандаш слева от чернильницы, острым концом к окну.

Хрящев — Геннадий Антонович, бывший председатель «Зари коммунизма», соседний колхоз через речку. Слом — весна восемьдесят второго: пьянка, переучёт, протокол ОБХСС, выговор по партийной линии, заявление по собственному. С тех пор — пенсия и тишина. Я Хрящева видел один раз в год, на похоронах общих знакомых, и за восемь лет ни одного слова между нами не прошло.

— Откуда знаешь?

— Тетрадь. Не Катина — её подружки. На полях четыре раза за две недели — «С. Х.». Это та же тетрадь, где у меня в восьмом классе было «А. Д.» — был такой Анатолий Доронин. Тоже потом — без следа. Дети не умеют шифровать, Павел. Им кажется, две буквы — это уже тайна.

— И что?

— И ничего. Я не хотела говорить тебе до субботы. Но сегодня после второго урока я зашла в учительскую и услышала случайно: Серёжа Хрящев на той неделе ждал её у нашего крыльца. Один раз. Стоял двадцать минут на ветру, без шапки. Она шла из кружка, увидела, отвернулась. Он догнал. Они пошли вместе до поворота на ферму. Это было в пятницу.

— Сегодня — среда.

— Да.

— Кто ещё видел.

— Машка-почтальонша из соседнего, мимо проезжала на велосипеде. Она и сказала.

Я снова взял карандаш, перевернул, постучал тыльной стороной по тетради. Раз, ещё раз.

Серёга Хрящев. Семнадцать. Десятый класс в соседнем селе — у них своя школа, маленькая, на сорок дворов. Я его видел у магазина один раз — высокий, тонкий, в стоптанных кирзачах. Не на отца. Мать у него умерла в восемьдесят первом — рак, быстро. С тех пор — со стариком вдвоём, в полупустом доме, на той же улице, где Геннадий Антонович пятнадцать лет был хозяином.

— Хочешь — я с ней поговорю.

— Не хочу.

— Тогда что.

— Я к тебе пришла не за разрешением, Павел. Я к тебе пришла, чтобы ты знал. Чтобы ты не услышал это первый раз от Антонины или, не дай Бог, на партсобрании.

Она помолчала. Сложила платок на коленях вчетверо. По диагонали — у неё этот жест всегда означал «ещё не всё».

— И ещё. Геннадий Антонович — узнал.

— Когда.

— Вчера. Машка та же — заехала к нему за подписью на пенсионной квитанции, увидела отца Серёжки на крыльце, не выдержала. Машка баба хорошая, но язык у неё на колёсах. Он молчал, она сказала: «Вы не расстраивайтесь, Геннадий Антонович, может, ничего страшного, Дороховы — люди приличные». Бабьим тоном. Геннадий Антонович ничего, говорят, не ответил. Закрыл за ней калитку.

Я понимал, какого ответа она ждёт. И понимал, что говорить вслух его сейчас нельзя — ни ей, ни себе.

Хрящев попытается. Это первое, что я подумал, ровно и без злости. Восемь лет молчания, четыре года пенсии, выгоревшего сарая, неубранного крыльца. И вдруг у его сына — моя дочь. Это не вопрос морали; это вопрос рычага. У сломанных людей рычаги иногда лежат там, где живой человек их даже не ищет.

Второе, что я подумал, — Катя. Семнадцать. И у неё впервые — не строчка в тетради, а человек у крыльца на ветру двадцать минут без шапки.

— Хорошо, — произнёс я. — Я тебя услышал.

Валентина встала. Платок на голову, узел сбоку, как всегда.

— И, Павел.

— Слушаю.

— Ты не ломай. Не дай Бог.

Дверь закрылась мягко — она дверями не хлопала никогда. Я остался смотреть на острый кончик карандаша, который сам же повернул к окну.

Одиннадцать дней в марте восемьдесят шестого тянулись длиннее, чем положено марту. Снег за это время не сошёл и не выпал заново; он сел, побурел по обочинам, в нескольких местах открылась чёрная земля под изгородями. Я ходил по полям с Крюковым и слушал, что у нас за зиму сделалось с озимыми. Ездил в район за тоннажом удобрений. Писал Дымову по обкомовской линии короткие справки на двух листах. Зинаида Фёдоровна копировала каждое такое письмо в трёх экземплярах: оригинал в обком, копию мне в папку, вторую копию обратно Алексею Петровичу в его сейф. Это стало рутиной за последние пять недель, я уже не оборачивался посмотреть, точно ли она это делает. Она делала.

И всё это время в правом нижнем углу блокнота под закладкой лежали пять карандашных строчек, которые я не переписывал и не зачёркивал. Я к ним подходил днём один раз. Взглядом, без рук.

Хрящев пришёл через одиннадцать дней. В пятницу, во второй половине марта, под вечер.

Лёша зашёл первым — в коридоре правления у Хрящева не приняли шапку. Он стоял в шапке, в ватнике поверх пиджака, в стоптанных валенках, с которых натекло.

— Павел Васильевич… к вам. Хрящев старший.

— Пусть зайдёт.

Я закрыл папку. Положил карандаш — острым к окну. На стене за спиной — Горбачёв в овальной раме. Гвоздь под ним — тот же, что был при Черненко; рамка с прежним лёгким наклоном. Я её ни разу не выпрямил.

Хрящев вошёл. Шапку всё-таки снял у двери. Под шапкой — серые, реже, чем я помнил, волосы; кожа на висках — в крупных коричневых пятнах. Не пьян: пьяного я бы узнал по щекам. Не зол: злого тоже узнаваемо. Просто старый. Старше, чем должен быть к пятидесяти семи или восьми.

— Дорохов.

— Геннадий Антонович.

Я поднялся, протянул руку. Он замешкался на полсекунды, не больше, как замешкается человек, который рукопожатие давно не предлагал и давно не получал. Потом — пожал. Ладонь сухая, тёплая.

— Сядьте.

Сел не на стул для посетителей, а с краю — у дверного косяка, на жёсткую скамью, где зимой оставляли валенки. Я подал Лёше знак. Лёша вышел.

— Я не задержу.

— Сколько надо.

Помолчали. За окном на сером дворе курила Зинаида Фёдоровна. По пятницам она всегда выходила к семнадцати — у неё это было заведено, как графа в журнале.

— Я знаю про детей, Дорохов.

Я не ответил. Когда так начинают разговор, перебивать нельзя: нужно дать договорить.

— Я не пришёл просить. И не угрожать. Я пришёл сказать одно. — Он положил шапку рядом на скамью, ровно, как кладут на лавку для гостей. — Серёжа — хороший. Не такой, как я. Это я тебе говорю, отец. Я знаю, какой я. Я и про себя знаю, и про него.

— Знаю.

Это вышло у меня само. Я хотел сказать «слышу» — получилось «знаю». И понял, что сказал правду, не лесть. За полгода в магазине у Маши Фроловой Серёжку видели четырежды. Брал хлеб, молоко, иногда пачку маргарина. Лишнего не покупал, сдачи не считал. По нему не было ни одного слова — ни от Антонины, ни от Зинаиды, ни от Лизы.

— У него мать была — святая женщина, Дорохов. Я её угробил. Не сразу, медленно. Знал, что делаю, и делал. Это мой счёт, и мне его никому не сдать.

1180
{"b":"971657","o":1}