Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Мишка, заехавший за чем-то домой и заставший меня над письмом, в катину дипломатию внёс свою инженерную ясность:

— Бать, ты езжай, конечно, но имей в виду: студенты — народ безжалостный. Это тебе не бюро. На бюро вопросы задают, чтобы услышать ответ, который знают. А эти спросят то, чего ты сам себе не задавал. Меня на защите один второкурсник так спросил про теплопотери, что я неделю пересчитывал. Кстати, оказался прав он, а не я.

Вечером Валентина перечитала катино письмо дважды, отдельно — приписку.

— Поедешь к студентам?

— Поеду. Осенью, после уборки.

— А боишься чего? Я ж вижу — сидишь над письмом час.

— Мишка говорит: спросят то, чего я сам себе не задавал.

— Ну и хорошо. — Валентина пожала плечами с той спокойной непобедимостью, против которой бессильна любая логика. — Значит, привезёшь домой новые вопросы. У тебя из Москвы вечно одни поручения, хоть из Воронежа вопросы будут.

— Правильно. — Она сложила письмо по старым сгибам, аккуратно, как складывают документы. — Знаешь, Паш, я в марте у Антонины спрашивала: чего наша Катька там, в письмах девчонкам, про тебя пишет? Думала — стесняется, отец-начальник, в газетах ругают. А Антонина говорит: пишет — «мой папа сеет». Просто, мол: сеет. Я сначала не поняла, а потом думаю — а ведь лучше-то и не скажешь. Все спорят, а он сеет.

В блокнот перед сном легло: «Десятая посевная — без меня: значит, удалась. Кузьмичу 60: 'доживи тут до моих — посмотрю, что успеешь». Статья: автор боится искренне; ошибся адресом, не предчувствием. Катя: «мой папа сеет»«. Подумал и добавил последнюю строку, для себя: 'До Москвы три недели. Сказать с трибуны, в сущности, надо то же самое, что Катя сказала курсу. Всё остальное — цифры».

Глава 18

«Трибуна»

Москва за год переменилась сильнее, чем за все предыдущие, что я её знал. Это чувствовалось с вокзала — не по витринам, витрины как раз остались прежние, — по голосам: говорили громко. В очереди за газетами, в метро, в гостиничном буфете — везде шёл один и тот же нескончаемый спор обо всём сразу, про историю, про цены, про начальство, и люди произносили вслух вещи, за которые два года назад оглядывались бы на дверь. Я слушал этот гул с двойным чувством человека, который знает, чем кончается фильм: гул был живой, талантливый, долгожданный — и я помнил, что выговориться страна успеет, а договориться — нет.

Поселили нас в «России», по двое; моим соседом оказался тот самый казах из-под Чимкента — Сапаргали Ермекович, для своих Сапар, — и мы с ним в первый же вечер просидели до часу над его бахчевой арифметикой и моей молочной. Сошлись на том, что арифметика одна: его арендаторы и мои звенья считались разными словами, а устроены были одинаково — человек получает от урожая, и потому урожай получается у человека. «У нас в степи присказка есть, — Сапар поднимал коричневый палец. — Чужой барашка не растёт. Сорок лет растили чужого барашку всей страной. Теперь разрешили своего. Посмотрим, кто кого». Расстались друзьями и сговорились обменяться делегациями: мои — на бахчи, его — на ферму, и пусть Кузьмич с его муравьями померяется с сапаровским дедом, который предсказывал погоду по верблюдам.

Совещание открывали в большом зале на Охотном — четыреста человек, таблички секций, министерские папки с программой. Публика была пёстрая, какой не собирали ещё, по-моему, ни под одной крышей: седые директора совхозов сидели рядом с молодыми людьми в свитерах, у которых на табличках значилось загадочное «кооператив „Импульс“, г. Зеленоград»; академики — рядом с практиками, у которых руки не отмывались до конца и в Москве. На пленарном говорили в основном правильное и круглое, и зал слушал вполуха — зал ждал секций, где обещали дать слово живым.

Секция сельхозкооперации заседала после обеда, и до меня успели выступить шестеро. Казах из-под Чимкента, чёрный от степного солнца, рассказал про свои бахчи и про то, что арендное звено за сезон заработало столько, что «директор соседнего совхоза приезжал смотреть на ведомость, как на хищника в зоопарке». Зеленоградский мальчик в свитере отчитался про программируемые станки с такой скоростью речи, что стенографистка подняла руку, прося пощады. Учёный из ВАСХНИЛ предупреждал о перегибах. Министерский — о недопустимости. К четырём часам, когда председательствующий назвал мою фамилию, зал устал ровно до той кондиции, когда скучный доклад убивает, а честный — будит.

Я вышел и сказал то, что переписывал четыре раза и в итоге вернул к первой редакции.

— Товарищи, я председатель колхоза, девять лет. Кооперативной теме из этих девяти — семь: артель при колхозе мы построили тогда, когда слова «кооперация» в газетах ещё не было. Поэтому позвольте без теории — у меня десять минут и три цифры.

И я дал три цифры. Урожайность за девять лет: восемь — тридцать четыре. Налоги за прошлый год: шестьсот двенадцать тысяч. И третью, главную, которую не пишут в сводках: за девять лет из деревни не уехала ни одна семья из тех, что решили остаться, а въехало — одиннадцать. Зал, до того шелестевший, перестал шелестеть на третьей цифре — я почувствовал это кожей, как чувствуешь с трибуны всё.

— Теперь о том, чего в цифрах нет. Нас девять лет проверяют — три раза за последний год, всё чисто, документы возим с собой, кому интересно. Так вот, я на этих проверках понял про наше дело главное. Проверяют у нас всегда одно и то же: где деньги. А смотреть надо другое: где люди.

Я сделал паузу — не ораторскую, настоящую: следующее надо было сказать точно.

— Деньги кооператив может заработать любые, и это как раз неважно — деньги и спекулянт заработает. Важно, на чём они заработаны и что после них остаётся. После нас остаются поле, ферма, цех, магазин, медпункт и одиннадцать новых семей. Если после кооператива остаётся это — защищайте его, товарищи, от любых статей. А если после него остаются только деньги — закрывайте, не жалейте, какой бы прогрессивный он ни был. Вот, собственно, и вся наша теория. Остальное — сальники. Сальники надо менять до борозды. Спасибо.

Я уложился в восемь минут. Хлопали дольше, чем я говорил, — так мне, по крайней мере, показалось с трибуны, а с трибуны всегда кажется, — и в перерыве я пережил то, чего не переживал никогда: очередь. Ко мне стояла очередь — председатели, агрономы, двое журналистов, зеленоградский мальчик, который тряс мне руку и говорил, что «про людей и деньги — это надо печатать плакатом», — и каждому я отвечал, и у каждого второго брал адрес или давал свой, и Богданов, проплывая мимо, бросил вполголоса, с удовольствием: «Я же говорил — на скучное и расчёт».

* * *

Из журналистов в очереди один был из «Известий», второй — из нового кооперативного издания со странным названием и горячими глазами; известинец просил интервью «на полосу, про вашу формулу — деньги или люди», кооперативный — «про то, как выжить, когда душат». Я обоим ответил одинаково: приезжайте в хозяйство, смотрите что хотите, говорите с кем хотите, только, чур, печатать цифры, а не эпитеты. Известинец записал и обещал в июне. Кооперативный загорелся ехать завтра — и, по-моему, единственный из всей очереди действительно собирался это сделать.

Вечером был Левин.

Профессор сдал за год — это было видно уже в прихожей, по тому, как он искал выключатель в собственной квартире, — но за столом, разлив чай по стаканам в серебряных подстаканниках, он оказался прежним: насмешливым, точным, с цепким глазом поверх очков. Квартира его, заставленная книгами до потолка, не переменилась с моего первого визита пятилетней давности, и в этом постоянстве среди московского кипения было что-то от корабельной каюты: снаружи шторм, внутри — лампа, чай и человек, который видел шторма похуже.

— Ну-с, рассказывайте, провинциальная знаменитость. — Левин устроился в кресле с видом экзаменатора, у которого студент любимый, но спуску не будет. — Я вашу секцию пропустил, мне доложили: успех, очередь, плакаты предлагали печатать. Что сказали-то хоть? Только своими словами, без трибунного.

1300
{"b":"971657","o":1}