— Сказал, что проверять надо не где деньги, а где люди.
— Гм. — Он отхлебнул, подумал. — Просто. До неприличия просто. Поэтому и очередь: они там у себя за десять лет наслушались сложного, а работает у одного из ста. Когда человек с работающим хозяйством говорит простое — это производит впечатление почти неприличное, как трезвый на свадьбе.
— Читал я вашу статью, Павел Васильевич. Не вашу — про вас, «троянский конь». Сильно написано, со страстью. Знаете, что в ней самое смешное? Автор прав. — Он поднял ладонь, останавливая возражение, которого не было. — Не про вас прав — про явление. Из кооперации действительно вырастет много дряни, и быстро. Но он делает из этого вывод «не пускать», а история таких выводов не принимает. Дрянь вырастает из любой свободы, это её накладной расход. Вопрос всегда один: вырастет ли из свободы что-нибудь, кроме дряни. У вас — выросло. Значит, может. Значит, пускать.
Виктор Петрович пришёл позже — он теперь ходил медленно, с палкой, — сел в кресло у книжного шкафа и долго слушал нашу с Левиным пикировку молча. А потом, в паузе, сказал — спокойно, как сообщают расписание поездов:
— Я уезжаю, Павел Васильевич. Документы поданы, разрешение, судя по всему, дадут к осени. Сын зовёт давно, а теперь и врачи присоединились к сыну — здешние зимы мне больше не по сердцу, в прямом медицинском смысле. — Он шевельнул усами, пряча стариковскую лёгкую усмешку. — Не делайте такое лицо. Я старый человек, я имею право дожить там, где тепло и где внуки. А уезжать сейчас стало можно — это, между прочим, тоже часть той свободы, о которой Семён Маркович вам сейчас читал лекцию. Свобода уехать — она в комплекте со свободой торговать сметаной, отдельно не продаются.
— Когда?
— Думаю, к ноябрю. И вот что я хотел вам сказать, для чего, собственно, и приполз сюда на своих троих, с палкой считая. — Он подался вперёд. — Я вас веду с восемьдесят третьего года, голубчик. Пять лет. Я видел, как вас пытались съесть четыре раза, и видел, как вы каждый раз оказывались несъедобным. Сначала я думал — везение. Потом думал — расчёт. Теперь знаю: у вас просто длинная воля. Самая редкая вещь в этой стране, где все умеют рывок и никто не умеет дистанцию.
Он передохнул — длинные речи теперь давались ему в два приёма — и продолжил:
— Так вот, мой прощальный совет, считайте — наследство. Закон выйдет на днях. Начнётся золотая лихорадка: кооперативы будут расти, как поганки, года три-четыре все будут богатеть и веселиться. Не присоединяйтесь к веселью. Стройте то, что строите, скучно, как строили. Потому что потом — я не знаю когда, я старый, но вы доживёте — потом придут делить. Делить придут к весёлым: у весёлых деньги на виду и друзей нет. А к скучным, у которых поле, ферма и одиннадцать семей, делёжка приходит в последнюю очередь, и иногда — не успевает. Вы поняли меня?
— Понял, Виктор Петрович. Я так и строю.
— Знаю, что так. Я не для того, чтобы научить. — Он откинулся в кресло и закончил тихо: — Я для того, чтобы вы знали: один старик в Тель-Авиве или где там сын осядет будет до конца своих дней рассказывать, что в России у него был знакомый председатель, который доказал теорему. Какую — старик объяснить не сможет, она у него без формул. Но доказал.
Прощались в прихожей долго, по-русски, в три приёма. Уже в дверях Виктор Петрович вдруг спросил — легко, между делом, как спрашивают о погоде:
— А скажите, голубчик… вы ведь с самого начала знали, что так повернёт? Не предполагали — знали. Я старый аналитик, я отличаю игрока от человека с чужими картами. У вас все девять лет — чужие карты. Не отвечайте, не надо. Я не за ответом. Я к тому, что если вдруг когда-нибудь захотите рассказать — пишите. Письмо дойдёт, теперь доходят. А я уже в том возрасте и скоро буду на том расстоянии, когда любая правда — просто интересная история.
Я не ответил — улыбнулся и обнял старика. Это и был мой ответ, и он его понял ровно настолько, насколько хотел.
Возвращался я в гостиницу пешком, через ночную Москву, мимо очередей у винных, мимо первых кооперативных кафе с самодельными вывесками, мимо компании у подъезда, спорившей о съезде, — и нёс в себе левинское «значит, пускать» и прощальное наследство Виктора Петровича, и думал, что из всех московских встреч за девять лет эта, наверное, последняя такая: старики уходили. Уходили по-разному — кто за границу, кто на пенсию, кто в немоту, — и с ними уходила целая порода людей, умевших думать на дистанции длиннее собственной должности. Оставались мы. Надо было успевать перенимать.
* * *
Корытин поймал меня утром в гостинице, перед поездом, — позвонил снизу, поднялся, пятнадцать минут, кофе в буфете.
— Слышал ваш доклад, хвалить не буду — сами знаете. Я по делу, Павел Васильевич, и дело простое. — Он помешал ложечкой кофе, не глядя на меня. — Помните наш разговор в феврале прошлого года? «Год-полтора». Так вот, срок выходит. В июне будет решение о новой структуре — госкомиссия по аграрной реформе, рабочий аппарат, люди с земли нужны позарез. Ваша фамилия в списке стоит первой, и поставил её туда не я, что характерно. После вчерашнего выступления она оттуда уже не денется. В июне вам позвонят и предложат официально. Говорю заранее, за месяц, чтобы вы свой ответ не в трубку рожали, а привезли готовым.
Он наконец поднял глаза и понизил голос на полтона:
— И, говоря между нами: я знаю, что вы ответите. Я хочу, чтобы вы знали, что я знаю. И чтобы ответ был сформулирован так, чтобы после него вас оставили в покое навсегда. «Нет» аппарат не принимает, аппарат принимает «незаменим на месте». Готовьте обоснование. Помогу, чем смогу.
Передо мной сидел, если считать по совести, четвёртый за девять лет человек системы, сделавший для меня больше, чем требовала должность, — и все четверо делали это одинаково — буднично, без жестов, как передают соль за столом. Стрельников, Дымов, Корытин, покойной памяти Гончаров. Система была устроена против таких, как я, — а люди внутри неё, лучшие из них, раз за разом оказывались устроены иначе. На этом зазоре между системой и людьми мы, в сущности, и выжили все эти годы.
— Зачем вам это, Глеб Андреевич? Вы ведь аппаратный человек, вам положено меня уговаривать.
— Положено. — Он допил кофе одним глотком и встал. — А я насмотрелся, как из хороших хозяев делают плохих замминистров. Это как печь разобрать на кирпичи: кирпичей много, печи нет, тепла ноль. Госкомиссия проживёт три года и помрёт, я в этих структурах тридцать лет. А ваша печь — топится. Счастливо доехать, Павел Васильевич. В июне — жду обоснование.
* * *
В поезде на обратном пути мне досталось верхнее место в купе с двумя командированными и старушкой, ехавшей к дочери в Курск, и я полночи слушал сквозь дрёму, как командированные внизу спорили о кооперативах — горячо, до хрипа, с цитатами из той самой статьи про троянского коня. Один был «за», другой «против», и оба оперировали мной: «за» приводил в пример «председателя одного, по радио выступал — у них в деревне одиннадцать семей прибавилось», «против» отвечал, что «это пока, а потом твой председатель всё приватизирует и будет помещик». Слова «приватизирует» в обиходе ещё не было — он сказал «приберёт к рукам», — но я, лёжа на верхней полке, услышал именно его, будущее, и засыпать стало труднее. Объявляться я не стал. Пусть спорят про меня заочно — очно я им обоим испортил бы стройность позиций.
Дома, в Рассветове, меня ждали так, словно я ездил не на четыре дня, а на зимовку: Валентина с пирогом, Толик с накопившимися бумагами, Кузьмич — с вопросом, который он задал, едва я вышел из машины, поверх рукопожатия:
— Ну? Не съели тебя там? — Кузьмич оглядел меня придирчиво, как машину после дальнего рейса. — Гляжу, целый. А то Тамарка слух принесла: тебя по радио поминали. У нас сроду никого по радио не поминали, окромя как в сводке погоды. Сказал им про сальники?
— Сказал, Михалыч. Последней фразой.