«Рассвет», вторая точка работает. Декабрь — план на третью отложить до восемьдесят шестого. Сейчас не дёргать. Это я записал уже не в тетрадь, а у себя в голове, потому что слово маме я только что дал и нарушать его при Кате было бы неправильно.
— Валь.
— Что.
— С девяти не торгуюсь. Слово.
— Слово, — повторила она серьёзно, — прошу занести в протокол.
— Заносится, — отозвалась Катя, не поднимая глаз от тетради. — В семейный.
— В семейный, — подтвердила Валентина.
Катя засмеялась первой, Валентина следом. Я смеялся последним, как и полагается председателю в собственной кухне, и это был тот единственный регламент, который меня в этом сентябре, октябре и ноябре полностью устраивал.
Глава 8
Тётя Маруся умерла в ночь на пятое декабря.
Известие принесла Валентина. Я уже сидел в правлении — самое начало седьмого, ещё чёрное за окном, ещё не протоплено как следует. Валентина пришла без шапки, в платке поверх волос, перебежала через двор и через площадь, как ходят, когда нет времени даже на пуговицу.
— Паш. Тётя Маруся.
Я закрыл папку.
— Когда?
— Соседка зашла поднять её к шести. Печь у Маруси третий день не топлена была, дрова не носит уже, ходила к Анне Игнатьевне обогреться. Сегодня не пришла. Анна Игнатьевна сама пошла. Не отвечает.
Я снял с вешалки пальто. Подержал секунду в руке. Дом тёти Маруси стоял у поворота на Кузнецовку — маленький, в три окна, под старой жестяной крышей, с осевшим за лето крыльцом. Я в нём был последний раз летом, по делу с водопроводом — он у неё не работал шестой год, она носила воду из колонки, говорила, что уже привыкла.
Валентина смотрела на меня. Я смотрел в окно и про себя считал, кто из старых остался. Дед Никита. Бабка Шура у южного края. Антонина-старшая, мать нашей Антонины. Ещё двое-трое.
— Я с тобой, — сказала Валентина.
— У тебя сегодня смена.
— Я зашла предупредить директора.
Тут она вспомнила, что директор школы — она сама, и улыбнулась чуть — тонко, как улыбаются, когда смешно по-настоящему мало. Я подал ей пальто.
В сенях у Маруси пахло холодным деревом и керосином. Анна Игнатьевна стояла у двери в комнату, в шали поверх двух платков, и тихо плакала — без голоса, как плачут женщины, которые в этой жизни плакали уже много раз и научились не отнимать у других ничего лишнего. Маруся лежала на кровати в красном углу, под образом Николая Чудотворца, который у неё стоял на полочке столько лет, сколько я её знал. Лицо — ровное. Платок свернулся набок, открыл серые волосы.
— Я, — сказала Анна Игнатьевна, — за фельдшером уже посылала. Варвара придёт, обмоем.
— Я зайду в правление, попрошу Лёху насчёт гроба, — сказал я. — К Зинаиде Фёдоровне насчёт справки. Похоронят на кладбище к субботе.
Валентина встала на колени у кровати. Положила руку Марусе на руку — поверх старого тонкого одеяла, выглаженного на сгибах. Ничего не сказала. Я постоял у двери, дождался, когда она поднимется, и мы вышли.
На улице рассветало. Снег лежал по краям дороги тёмными гребнями, не свежий, а тот декабрьский, ноздреватый, который к Новому году сметает следующая метель. В правлении уже горело в одном окне — Зинаида Фёдоровна, как всегда, приходила в без четверти семь, читать сводки до планёрки.
— Палваслич.
Кузьмич стоял у входа в правление, в кепке, без перчаток. В руке — варежка, держит, как держат шапку у церкви.
— Я слышал. От Анны.
— Я туда уже сходил.
Кузьмич стоял там же. Не сразу заговорил.
— Вот так, Палваслич. Поколение уходит.
— Да.
— На фотографии в школьном альбоме — она у меня в третьем ряду, четвёртая слева. Мы тридцать пятого выпуска. Семь человек осталось. До этого утра было восемь.
Я тронул его за плечо и пошёл к двери. Кузьмич за мной не пошёл — он, я знал, сейчас постоит ещё с полминуты на крыльце, поправит кепку, развернётся и пойдёт к Анне Игнатьевне.
Хоронили в субботу, восьмого. Народу пришло много — Маруся в селе была своя, без родни, но своя. Гроб несли четверо, Лёха в первой паре. Земля под кладбищенским углом промёрзла, копали два дня — Семёныч с двумя мужиками, ломом. Священника не было. Нина, парторг и по совместительству человек, который у нас зимой всегда отвечал за траурные слова, прочитала со слуха две короткие строчки и закрыла свою тёмную тетрадь. Я бросил горсть. Валентина бросила вторую. Кузьмич не бросал — он стоял с краю, кепку держал в руке, и в этом тоже была у него своя точность.
После кладбища мы вернулись домой пешком. Снег пошёл, мелкий и сухой, такой, что не лепится в варежку.
— Дом её, — сказала Валентина, — пустой стоять не должен.
— Не будет.
Валентина бросила на меня взгляд сбоку. Поняла, не переспросила.
Артур и Бэла зашли вечером. Бэла принесла хлеб и баночку чего-то армянского, пахнущего черносливом и ещё чем-то незнакомым. Артур сел за кухонный стол, расстегнул свой московский свитер — он ходил в нём с июля, мёрз даже на нашей семидесятиградусной батарее.
— Дорохов, — сказал он. — Я слышал. Соболезную.
— Спасибо.
— У неё дом — какой?
— Три окна. Печь голландка, в порядке. Крыша — на след год просится. Полы целые. Воду надо завести.
Артур обернулся к Бэле. Бэла встретила мой взгляд и медленно сомкнула веки — не торопясь, потому что в их жизни уже всё основное случилось, и торопиться больше не из чего.
— Воду я заведу, — сказал Артур. — Мужикам Лёхиным закажу. К весне.
— До весны можно колонкой. Маруся ходила.
— Бэле колонкой нельзя.
Я этого ждал — не сегодня, не на сороковой день, но ждал. Сказал:
— Договоримся в марте, после сороковин. По-человечески.
Артур согласился — без слов, одним движением плеч. Бэла подвинула ко мне баночку — потому что слова в этой ситуации были не её и не на её русском. Я взял ложку. Чёрнослив, орех, ещё что-то, такая густота, что ложка стояла. И где-то в этом — соль.
— Хорошо, — сказал я.
Партсобрание было назначено на двенадцатое декабря, среду, после планёрки. Передача бригадирства Кузьмича Андрею.
Технически Андрей звено водил уже полгода. С августа Кузьмич ему передал «Аврору» жестом, в кабине комбайна, и с тех пор Андрей вёл — сначала по подсказке, потом без неё. Но в правлении это не было оформлено. Бумага лежала в папке у Зинаиды Фёдоровны, не подписанная — ждали зимы, чтобы по уму, не на бегу.
Партсобрание у нас в правлении было в большом кабинете. Длинный стол, накрытый зелёным сукном с пятнами от чернил, графин с водой посредине, портрет на стене — уже третий за два года. Я постоянно ловил себя на том, что не могу запомнить, в каком повороте у Черненко голова. У Брежнева помнил. У Андропова помнил. У этого нет.
Нина открыла собрание. Я сидел справа, как полагается председателю колхоза при парторге. Кузьмич — прямо напротив меня. Андрей — рядом с Кузьмичом, на полстула отодвинутый, как сидят, когда чувствуют, что им рано.
— Товарищи, — сказала Нина. — По первому вопросу. О формальном утверждении товарища Кузьмичёва Андрея Михайловича в должности бригадира первой полеводческой бригады. С освобождением товарища Кузьмичёва Михаила… — она запнулась на отчестве, как все мы запинались, потому что Кузьмича по отчеству не знали уже лет двадцать, — Михаила Степановича, в связи с переходом на работу мастера-наставника.
Кузьмич едва опустил подбородок. Это был его знак: не «согласен», а «продолжай».
— Прошу высказываться, — сказала Нина.
Высказывалась Антонина — ровно как Антонина: «Андрея знаю с детства, голова у него своя, рука у него отцовская, нечего тянуть». Высказывался Крюков — высказывался долго, потому что у Крюкова коротко вообще не получается; снял очки, протёр, надел; сказал, что по агротехнике у Андрея за лето было два самостоятельных решения по азоту, оба правильные, и если будет третье такое же, то Крюков на пенсию пойдёт раньше, чем хотел.
Андрей сидел и держал руки на коленях. Лицо у него за лето стало суше — не старше, собраннее. После армии он сидел ровно — это у него осталось.