Колька же был не по моему счёту. Колька был сам по себе. Зуева я поднял за Кольку без бартера, на старом запасе того же бартера, который шёл по Андрею. Это, кажется, и было то, что Зуев не назвал цены сейчас.
— Бартер. Я плачу за бартер.
— Палваслич, — отозвался Колька. — Это не бартер.
Я не ответил. У меня в голове, как у человека, который привык считать чужими формулами, мелькнула привычная: «закрыли сделку». И тут же другое слово, без формулы: вернули. Вернули — это глагол, у которого нет ни цены, ни срока, ни счёта.
Зоя подняла голову от одеяла. Лицо у неё было мокрое и спокойное. Она наклонилась и поцеловала сына в висок, туда, где у него к виску прилип бинт. Потом выпрямилась.
— Коля. Ты дома.
— Дома, мам.
* * *
Из госпиталя я вышел один.
Зою с Кузьмичом я оставил в палате; Михайлов разрешил до конца часа, а потом режим, и они должны были выйти сами. Лёху я отправил по адресу: в военторг рядом с госпиталем, за бельём, кружкой и тапочками, по списку, который Зоя написала за десять дней до выезда на обороте листа из тетрадки.
Я прошёл сквер у госпиталя и поднялся на холм, с которого виден весь Курск. Не свой холм, не за деревней; чужой, городской, у недостроенной школы. Но холм везде холм; на холме думается одинаково.
Облака шли низко и быстро.
Я считал, по привычке. Тысячу восемьсот сорок советских в Афгане до конца восемьдесят пятого; в восемьдесят шестом будет столько же; в восемьдесят седьмом меньше, но не сильно. В восемьдесят девятом выйдут. Я знаю это с точностью до месяца, и эта точность товар, который никому здесь нельзя продать.
И ещё я знал, без точности, но знал, что через четыре зимы у этой деревни в одной семье будет не одна такая история, а пять. И что про Серёгу из Перми и Тахира из Чимкента в каком-то году напишут в одной строке статистики, а в другом году эту строку уберут из учебника, потому что учебник будет другой. И страна другая.
Один человек — это не малая выборка.
Колька большая.
И Зоя большая.
И это знание, ради которого мне понадобились семь председательских лет, одна телеграмма и один холм над чужим городом.
* * *
Ноябрь у нас был длинный. Снег лёг и сошёл, потом снова лёг и снова сошёл; земля стояла мокрая, чёрная. Я работал по графику, в каком работают все, у кого в доме не своё горе. Зоя вышла на дойку с понедельника после поездки в Курск. Антонина с разнарядкой её больше не закрывала; сказала, что Зоя сама закроет, это её работа.
В среду на второй неделе ноября Антонина зашла в правление сама. Это было первый раз за год, что она пришла без вызова. Поставила на угол стола двухлитровую банку с тёмным мёдом, накрытую вощёной бумагой и обвязанную бечёвкой.
— Павел Васильевич. Это с Семёновского поля, прошлогодний. Гречишный. Дай ему, когда поедешь забирать. Скажешь — Антонина передаёт. Не от себя — от фермы.
— От фермы, — повторил я.
— Гречишный лучше держит. По плечу, по кости, по коже. У меня свекровь после войны им мужа выхаживала.
И ушла. Банку я поставил в шкаф, рядом с папкой с отчётами по молоку, и она стояла там до конца ноября, как стоит на полке тот единственный неучётный предмет, который в правлении не отчётный, но самый важный из всего, что в этой комнате есть.
Зуев звонил трижды.
В первый раз, на десятый день после Курска: заживает, через месяц выпишут. Во второй, двадцатого ноября: готовим. В третий, двадцать восьмого ноября, во вторник, в одиннадцать утра, по обкомовскому селектору: среда, поезд номер тридцать семь, Курск — Льгов, восемь сорок, Михайлов сажает сам, встречай.
Я положил трубку и пошёл искать Кузьмича. Кузьмич был на ферме, у изолятора Семёныча, где он в последние недели проводил больше времени, чем у себя дома; не потому, что был нужен Семёнычу, а потому, что с фермы было видно Зоин двор.
— Среда. Восемь сорок. Льгов.
— Палваслич. Андрей встречает?
— Андрей встречает.
— Тогда я на крыльце буду.
И всё. Так, наверное, в этой деревне договаривались о таких встречах с шестнадцатого года.
* * *
Колька выписался в начале декабря. Андрей встречал на станции — на той, на которой Колька в восьмидесятом грузился в общий вагон до Ташкента, ещё стриженный, ещё прямой. Андрей встречал, я ехал отдельно, на УАЗике, и догнал их у поворота на Котляково, и довёз до Зоиного двора.
Снег к этому дню уже взялся.
Я не сразу зашёл во двор. Я остановился у калитки и постоял.
На крыльце сидел Колька — в ватнике, накинутом поверх гипса; правый рукав ватника пустой, заправлен в карман; в левой руке папироса, незажжённая. Кузьмич стоял у нижней ступеньки. Без кепки. Кепку держал в руке.
Снег шёл медленно, прямой, без ветра. Тот самый снег, который в декабрьских деревнях ложится как одеяло, а не как простыня.
Колька чиркнул спичкой о коробок, прикрыл огонь ладонью, прикурил. Затянулся. Выдохнул дым в сторону. В сторону потому, что Кузьмич стоял прямо перед ним, а в Кузьмича дымом не пускают.
— Дядь Миш, — отозвался Колька. — Кепка у тебя старше меня.
— Старше, — подтвердил Кузьмич. — С пятьдесят третьего. Жена ещё выбирала.
— Холодно стало.
— Заходи, — ответил Кузьмич. — Я постою.
Колька докурил, прижал папиросу к перилам, гасить, и поднялся. В сенях Зоя приняла его под здоровый локоть. Дверь за ними закрылась тихо.
Кузьмич остался на крыльце.
Кепка в руке. Снег на седой голове.
Никто этого не видел, кроме меня. Я стоял у калитки и смотрел, как у Зои горит одно окно.
Глава 16
Декабрь подошёл к концу непривычно мягко. Снег взялся ровно, лёг на крыши и на огороды без обычной декабрьской показухи, без сугробов в полрост; такой снег я в шестом своём здешнем декабре видел один раз. По селу люди ходили медленнее обычного. У Зои с понедельника третьей недели горел свет в обеих комнатах, и это меняло общий ритм деревни на полтона. Колька был дома. Правая рука в гипсе, рукав ватника распорот по шву от плеча, чтобы не давить на повязку. Лёха Фролов раз в три дня заходил подколоть дров; не отказывал и не предлагал, делал, как у себя. Кузьмич утром по дороге к ферме сворачивал к Зоиному двору, потом на лавке у крыльца правления сидел на четверть часа дольше обычного, и это тоже было видом ритма, который я в третьем своём здешнем году не понимал, а в шестом уже считал ровно.
Я закрыл год по молоку: сто пятнадцать процентов плана, отчёт лежал у Зинаиды Фёдоровны на верхней полке, прошитый суровой ниткой. Закрыл год по зерну: тридцать четыре центнера среднее по сети, рекорд за пять лет. Закрыл год по магазину номер два: выручка вышла, как мы и считали с Артуром, минус восемнадцать процентов по водке, плюс двадцать два по творогу и варенцу; в годовом ноль с небольшим плюсом. Дымов в обкоме принял отчёт ровно, без вопросов. По области шёл слух, что в начале января у Стрельникова на коллегии будут разбирать одно вологодское хозяйство и одну якутскую птицефабрику, и нас в этом списке не было. Зимняя пауза.
Только у меня паузы не было.
В рабочем блокноте, в самом конце, под жёлтой закладкой, я держал пять строчек, без подписей. Кто прочтёт со стороны, не поймёт. На страничке, отчёркнутой карандашом, стояло: 26.04 день; 26 вечер Семёныч; 27 первая волна; 28.04 ТАСС; до 1.05 повтор и сеть. Это было всё, что я мог себе позволить написать. Я держал блокнот на верхней полке книжного шкафа у себя в кабинете, за томом «Экономика социалистического сельского хозяйства» в зелёном коленкоре, который никто, кроме меня, не открывал шестой год.
Утром в среду я набрал Москву. Пятый гудок, шестой — Корытин снял трубку привычным сдвоенным «да-да», который у него означал «занят, говори быстро».
— Алексей Павлович, Дорохов.
— Павел Васильевич, — он сразу сменил темп, — слушаю.
— У меня к Вам один вопрос. Не быстрый.