На пятый день я зашёл к Зое сам, по дороге с фермы. Уже темнело. В сенях горела та же керосиновая лампа, которую тридцать лет не снимали; на этот раз она горела всю ночь. Зоя стояла у печи, на чугунке грела воду; не было видно зачем. На столе стояли две тарелки. Тарелок было две, на двоих, как у живых; вторая чистая, перевёрнутая, прикрыта полотенцем, чтобы не пылилась. Я понял, что она ставит ему место с понедельника. Каждый день.
— Павел Васильевич, заходите.
— Я на минуту, Зоя Петровна.
Она кивнула. Села за стол. Я остался у двери.
Кузьмич уже сидел в углу, на табурете, и чинил у Зои старый штепсель от утюга. Делал он это медленно, в полную силу руки, как старый человек делает работу, которую можно сделать быстрее, но не нужно: нужно занять час. Лампочка в сенях, которую он поменял утром, к вечеру опять тускло мигала; патрон у Зои был тридцатого года, проводка местами голая, и Кузьмич, я понял, ходил менять эту лампочку через день, без напоминания, как ходят на дойку. В горнице в красном углу у иконы стояла лампадка. Она была новая, медная, недавно купленная в Курске, и Зоя её зажгла впервые в этот понедельник; за пять дней масло почти выгорело, и фитиль был обрезан коротко, как у людей, которые умеют беречь. Зоя отвернулась к окну. Окно у неё выходило во двор; во дворе ничего не происходило, кроме того, что снег ещё не пошёл, а с дальнего поля тянуло холодом.
Я постоял, положил на скамью у двери свёрток (Валентина передала пироги и печенье в жестянке) и вышел. Кузьмич вышел со мной до калитки.
— Палваслич, она по сыну не плачет. По сыну она молится. Это не одно.
— Знаю, Михаил Степанович.
— Зуев когда обещал?
— На седьмой день звонок.
— Я тогда седьмой день ждать буду.
И вернулся к Зоиному двору.
Кузьмич стал спать с открытой форточкой не так, как раньше; раньше он держал её на щелке, теперь настежь. Объяснил это так: если она ночью встанет, он услышит, выйдет к воротам и постоит. Не в дом. У ворот. Чтобы знала, что не одна. Я спросил его, с какого месяца он не менял ботинки. Он сказал, что с апреля. Я велел к зиме поменять. Он сказал, что не вопрос.
На седьмой день позвонил Зуев. Слышимость в обкомовском селекторе была лучше, чем в моём телефоне.
— Дорохов. Кабул сдал. Ташкент принял. Стабильный.
Человека в этой фразе не было, а такие фразы иногда человека и спасают.
На десятый он позвонил снова.
— Курск. Принят в окружной. Можешь ехать.
— Александр Иванович.
— Дорохов, — отозвался он, — мать вези. Сам в палату не лезь первым. Пусть мать первая. Это правило, не моё, не армейское, а общее.
— Понял.
Я положил трубку и какое-то время смотрел на телефон, как смотрят на инструмент, который только что сделал то, чего не должен был уметь. Потом встал и пошёл к Кузьмичу.
* * *
В Курск выехали на УАЗике. Лёха за рулём. Я рядом. Сзади Зоя и Кузьмич.
Зоя держала на коленях газету за прошлый понедельник; держала её не потому, что хотела читать, а потому, что руки нужно было занять. Кузьмич сидел справа от неё, кепку держал на колене.
Дорога Льговская была уже не сентябрьская, а та переходная, когда акация по обочинам потеряла лист и стала видна как чёрный шов по краю поля. Сейм под мостом стоял свинцовый.
У моста через Сейм Лёха съехал на обочину и заглушил мотор. Сказал, что нужно перекурить пять минут и проверить заднее колесо. Это была неправда: заднее колесо было в порядке, и Лёха не курит больше двух лет. Это была старая водительская вежливость дать пассажирам выйти и постоять на земле, когда впереди то, чего они боятся.
Зоя вышла к перилам. Газету свою она оставила на сиденье. Реку она не смотрела; смотрела на ту сторону, где над Курском уже виднелись трубы, две тонкие, дальние, серые. Кузьмич достал из-за пазухи свёрток в холщовой тряпице.
— Зоя Петровна. От Антонины. С капустой. Скажешь — Антонина передавала.
Зоя взяла. Не развернула. Прижала к груди обеими руками, как телеграмму, только наоборот.
— Поехали, — отозвалась она.
Поехали.
— Палваслич, — отозвался Кузьмич где-то на середине пути. — Я в первый раз в окружной еду. Я в этот город заезжал в шестьдесят втором, на сессию областную, на партхозактив. Тогда другая улица была главной.
— Главная та же. Сменилось вокруг.
— Это и говорю.
Зоя ничего не произносила. Зоя моргала редко.
Госпиталь стоял в стороне от центра, за оврагом, в кирпичном корпусе с белым цоколем. Хирург Зуева, низкий, плотный, с короткими седыми бровями, встретил нас у проходной.
— Дорохов. Я Михайлов. Александр Иванович звонил. Идите за мной, без шума, мать впереди.
Зоя пошла первая. Я за ней. Кузьмич за мной. Лёха остался у машины.
Палата была на третьем этаже, в конце коридора. Дверь серая, с эмалированным номером «семь». Михайлов открыл её сам, без стука, тихо.
Колька лежал у окна.
Это был не тот Колька, который уезжал. Тот был на полголовы выше плеча матери, с прямой шеей и привычкой смотреть людям в переносицу. Этот был обведён по контуру, как обведённая мелом фигура: гипс, бинт, простыня. Лицо бледное, того цвета, какого не было ни у Кольки, ни у Зои, ни у кого в роду Марковых; этот цвет приносят с собой. Глаза открытые. Узнал.
Зоя дошла до койки и опустилась рядом на колени, без звука, без слова, без жеста. Положила лоб ему на одеяло, у самого здорового плеча. Колькина левая рука, та, что не в гипсе, поднялась и легла ей на затылок. Поднялась медленно: рука после Ташкента ещё была чужая.
Кузьмич снял кепку. Не положил, не повесил, а снял и держал. Потом сделал короткий шаг назад, к двери, чтобы не быть между ними, и встал у стены. Я встал рядом с ним.
— Палваслич, — отозвался Колька. Тихо. Без надрыва. — Я… вернулся.
Я подошёл к стулу у койки и сел. Сел не потому, что хотел сесть, а потому, что ноги мои в этот момент решили, что стоять уже неприлично. Я опустил голову. Я этого не делал ни на похоронах Витьки Самохина, ни на похоронах Андропова, ни за все семь председательских лет, ни разу. Сейчас сделал.
— Палваслич, — повторил Колька. — Я выполнил долг. И вернулся. И спасибо вам, что Зою не бросили.
— Не за что, — отозвался я. И понял, что это самое неправильное, что я мог сказать, потому что было за что; но другого слова я в эту секунду не имел.
Зоя плакала тихо, в одеяло, без слов; так плачут женщины, которые свои слёзы держали в себе двадцать восемь дней. Кузьмич у стены вытащил платок, развернул его, сложил обратно, положил в карман. Руки у него опять были заняты.
— Расскажешь? — спросил Кузьмич. — Когда сможешь.
— Сейчас могу, — отозвался Колька. — Засада в кишлаке. Не в бою, на выходе. Двоих наших наповал. Меня в плечо, я повернулся неудачно. Лежал до вечера. Вытащили вечером. В Кабуле собрали кость. Тут дособерут.
— Кто наповал?
— Серёга из Перми. И Тахир из Чимкента.
Кузьмич кивнул. Не сказал ничего. У него был такой кивок, которым в деревне закрывают чужие имена, чтобы не нести их дальше из палаты в коридор.
— Палваслич, — обратился Колька ко мне. Глаза у него стали чуть внимательнее. — Я знаю, что вы Зуева подняли. По вашей старой бартерной. Михайлов сказал, кто звонил.
— Михайлов лишнее сказал.
— Михайлов человек. — Колька впервые за разговор шевельнул губами в подобие улыбки. — Палваслич. Я бы через часть обратно пошёл. Не сразу, но пошёл бы. Там бы досчитали до строевого, как только смог бы держать автомат. Это всё спасибо.
Я не отвечал какое-то время.
Я думал не о Кольке. Я думал об Андрее. О том, как весной восемьдесят четвёртого Андрей дошёл до призывной комиссии в районе, и как Кузьмич, у которого племянник пропал без вести под Гератом в восьмидесятом, через год после ввода, пришёл ко мне в правление и стоял у двери, не садясь, пока я не понял, что надо звонить. Тогда Зуев и стал той самой «старой бартерной линией»: он определил Андрея в школу младшего комсостава в Подмосковье, а оттуда на узел связи, и Андрей служил два года, не выходя из помещения с проводами. Бартер шёл по молоку для одного военного санатория, через Дымова; я и забыл, какая бумага была чья. По счёту закрыто давно.