Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Нина Степановна, вы и прежней были не такой, как вам кажется. Вы всегда думали. Только — не знали, что можно вслух.

— Может быть. Может быть, — она вздохнула. — Ладно. Завтра заседание парткома по итогам траурных мероприятий. Приходите, Павел Васильевич. В одиннадцать.

— Приду.

Она допила чай. Встала. Собрала стаканы на поднос.

Я смотрел на неё. Шестьдесят лет. Тридцать пять в партии, из которых последние пять — в партнёрстве с председателем, который знает будущее. Она не понимала этого будущего в деталях (я не рассказывал, она не спрашивала), но чувствовала его очертания. Она знала, что будет трясти. Знала, что они с Павлом — будут держаться вместе. Знала, что дело её жизни — партия — не то, в чём дело. Дело — в людях. В деревне. В работе.

Маленькая революция в одной партийной голове. Тихая, бесшумная, никем не замеченная. Кроме меня.

Она ушла. Я остался в красном уголке, под портретом Ленина и бюстом того же Ленина. Блокнот на столе. Тишина.

Дорога домой.

Я вышел из правления в шесть. Уже стемнело, но не совсем: февральское небо не чернеет полностью до семи. Мороз — минус четырнадцать, мягче, чем вчера. Ветер утих. Снег — свежий, вечерний, падал медленно, широкими хлопьями.

Дорога от правления до моего дома — пятьсот метров. Пять минут ходьбы, если не останавливаться. Я не торопился. Пятьсот метров я растянул на двадцать минут. Шёл медленно, смотрел по сторонам.

Деревня. Моя. Не в смысле собственности, а — моя в смысле, в котором говорят «мой город», «моя школа», «мой участок». Место, в котором ты прожил какую-то часть себя, и эта часть теперь всегда с тобой, даже если ты переедешь.

Я шёл по центральной улице. Слева — дом Самохиных (свет горел, Клавдия, видимо, готовила ужин для Фёдора). Справа — дом тёти Маруси (свет горел тоже, запах топленого молока шёл из трубы). Дальше — дом деда Никиты (окно светилось неярко, дед Никита, наверное, сидел у печки). На перекрёстке — дом Кузьмича с Тамарой, Андрей в своей комнате (свет горел за занавеской, окно его). Дальше — дом Фроловых (Лёха и Маша, и ребёнок у них скоро родится — Маша на восьмом месяце, я вчера видел в магазине). Через три дома — Нина (одна в доме, свет на кухне).

Все свои. Все знакомые. Все прожили со мной эти пять лет, и будут жить дальше. Кто-то уйдёт (Клавдия — никогда не оправится, но проживёт дольше, чем думала, переживёт и Фёдора; у деда Никиты впереди ещё две зимы, и потом — всё; у других свои сроки, которых я не знаю). Кто-то вырастет (Андрей — в управленца, Маша — в маму, Мишка — в инженера, Катя — в поэта, может быть). Кто-то приедет новый. Деревня не застывает. Деревня живёт.

Я шёл мимо газовых фонарей. Они горели жёлто, ровно, с лёгким шипением, которое слышалось, если встать рядом. Мои фонари. Моя работа. Моя часть в этом.

Пять лет назад здесь фонарей не было. Керосин в некоторых домах, электричество по графику (в семьдесят восьмом электрификация была, но нерегулярная), пустые улицы по вечерам. Сейчас — свет, дым из труб (газовых и дровяных, гибрид), звуки жизни. Радио где-то тихо играло. Собака лаяла у одного из дворов. Снег поскрипывал под моими валенками.

Пять лет. Два генсека. Один орден. Один цинковый гроб. Тысяча рабочих дней, примерно. Тридцать пять центнеров (рекорд Кузьмича), потом тридцать шесть. Четыре колхоза в сети. Один магазин. Один университет. Одна семья.

Я попытался посчитать, что ещё. Не стал. Потому что всё не посчитаешь. Пять лет — это не то, что можно свести к списку. Это — каждое утро, когда ты встаёшь и идёшь работать. Это — тысячи чашек чая с Люсей в правлении. Это — разговоры с Кузьмичом у трактора на полном жаре и в минус тридцать. Это — ведомости Зинаиды Фёдоровны. Это — сны, в которых я иногда вижу Москву двадцать четвёртого года, и всегда просыпаюсь с облегчением, потому что — здесь. Не там.

Я сросся. Не в смысле потерял прежнюю идентичность, а в смысле — добавил новую. Теперь я — два человека. Тот, прежний, московский, живший в двадцатых, с эспрессо-машиной и квартирой в Замоскворечье. И — этот, курский, председатель колхоза, муж Валентины, отец Мишки и Кати. Два человека в одной голове, двух жизнях, двух эпохах. Странная конструкция. Но — моя.

Впереди — Черненко. Год тишины. Использую каждый день.

Дальше — Горбачёв. Шесть лет. Потом — всё изменится.

Я знаю это. И я готовлюсь. Но «готовлюсь» — не значит «жду». «Готовлюсь» — значит: продолжаю то, что делаю. Хозрасчёт, переработка, магазин, университет, сеть. Семья. Друзья. Деревня. Всё это — и есть подготовка. Не какой-то специальный «бункер» с запасами, а вот это — ежедневная работа, из которой складывается крепкость на буре.

Дом. Я подошёл к калитке. Открыл. В окне кухни — свет. Валентина готовит ужин, Катя, наверное, за столом с уроками. Снежинки таяли у меня на ресницах. Я постоял минуту перед крыльцом, посмотрел на небо. Звёзды были. Ясно.

Ещё один день закончен. Четырнадцатое февраля восемьдесят четвёртого. День похорон Андропова. Обычный день в моей жизни, который в учебниках через десятилетия будет назван «концом андроповской эпохи».

Я открыл дверь дома. Тепло ударило в лицо. Запах щей. Валентинин голос: «Паш, ты?». Катин — из своей комнаты: «Пап, привет!».

— Я, Валь. Привет, Кать.

Снял тулуп. Помылся. Пошёл на кухню. Валентина повернулась от плиты, улыбнулась.

— Ужинать? Всё готово.

— Ужинать.

Сел за стол. Катя пришла из своей комнаты, с учебником в руке — что-то спросить по литературе. Валентина поставила передо мной тарелку. Щи. Капустный запах. Сметана рядом, в маленькой миске. Хлеб свежий — Валентина пекла сегодня, я знал по запаху, который встретил меня у калитки.

Обычный вечер.

Пять лет таких вечеров. Впереди, надеюсь, ещё много. Если всё пойдёт так, как я хочу. А если не пойдёт, то хотя бы — несколько. До восемьдесят пятого, точно. До восемьдесят шестого, вероятно. До восемьдесят восьмого, возможно. Дальше — неизвестность, о которой я стараюсь не думать, пока есть чем заниматься сегодня.

А сегодня — щи. Хлеб. Валентина. Катя. Дом.

Больше ничего сегодня не надо.

Впереди — Черненко. Год тишины. А потом — всё изменится.

Но не сегодня. Сегодня — снег, фонари, тишина.

Глава 26

Двадцать четвёртого февраля вечером в правлении смотрели телевизор.

Люся настояла. «Павел Васильевич, он сегодня выступает, это важно, давайте посмотрим». Я не возражал. Новый генсек — первое его публичное выступление после похорон Андропова. Я и сам хотел увидеть. Не ради информации (я знал всё заранее), а ради… картинки. Хотелось своими глазами увидеть Константина Устиновича Черненко в роли, которая по всем законам природы ему не подходила, но которую ему всё равно выдали.

Красный уголок. Тот же, где десять дней назад смотрели похороны Андропова. Тот же «Рубин», та же антенна, которую Лёха подкрутил. Нас было пятеро: я, Люся, Нина, Кузьмич (зашёл по делу, остался на вечер) и Зинаида Фёдоровна.

На экране — Черненко. Трибуна. Зал Верховного Совета, ряды делегатов. Оратор один.

Семьдесят два года. Больной. Пепельно-серое лицо, которое чёрно-белая картинка делала ещё серее. Одышка — даже через телевизор слышно. Руки, держащие лист с речью, — дрожали. Не от волнения. От слабости. От возраста. От болезни лёгких, с которой он будет жить — точнее, угасать — ровно год и двадцать дней.

Он читал по бумажке. Медленно. С паузами не для риторического эффекта, а для того, чтобы восстановить дыхание. «Дорогие товарищи.» Пауза. «Исторический момент.» Пауза. «Миролюбивая политика.» Пауза. «Заветы Ленина.» Пауза. «Преемственность курса.»

Слова, которые не имели значения. Никакого. Ни для страны, ни для делегатов в зале, ни для нас в правлении. Все эти фразы советский человек знал наизусть — их говорили сорок лет без перерыва, с лёгкими вариациями. Сейчас Черненко повторял то, что в его голове, вероятно, звучало уже десятки раз — на совещаниях Политбюро, в кабинете, в бумагах, которые он подписывал. Повторял — потому что другого сказать не умел. И, кажется, уже не хотел.

1133
{"b":"971657","o":1}