— А лампочки есть? — спросил он. Деловым тоном. Это был хороший знак — деловой тон означал интерес.
— Нету. Но если список напишешь — достану.
— Провод нужен. ПВС, двужильный. Метров двадцать. Лампочки — мелкие, на три с половиной вольта. Патрончики. И — паяльник нормальный, а не это… — он кивнул на свой паяльник, обмотанный изолентой.
— Напиши список. Завтра поеду в райцентр.
Пауза. Потом:
— Ладно.
Одно слово. Но — шаг. Ещё один.
Двадцать девятого — утренник.
Зал клуба — пятьдесят квадратных метров, потолок — три метра, сцена — дощатая, с фанерной декорацией (нарисованная ёлка, нарисованный зайчик, нарисованная луна — всё рукой Таисии Ивановны, и если зайчик больше похож на медведя, то луна — вполне). Ёлка — настоящая, пышная, от Кузьмича, с верхушкой, которую поправил Толик (молча, стремянка, верёвка, кивок — готово). Игрушки — самодельные: бумажные цепи, ватные снежинки, конфеты в фольге, стеклянные шары (старые, побитые, но каждый — реликвия: «этот ещё бабушка вешала»).
И — гирлянда. Мишкина гирлянда. Двадцать лампочек, разноцветных (красил цапонлаком сам — красные, синие, зелёные, жёлтые), на аккуратном проводе, с аккуратными патронами, с аккуратным выключателем. Работала. Мигала — потому что Мишка, войдя в раж, добавил мигающий контур на транзисторе.
Когда гирлянду включили — зал ахнул. Не фигурально — именно ахнул: тридцать взрослых и сорок детей одновременно сказали «О-о-ох!» — и в этом «О-о-ох» было больше восхищения, чем в любом столичном шоу, потому что это были двадцать лампочек в деревне, где электричество мигало через день, а новогодняя гирлянда в магазине стоила шесть рублей и была в дефиците.
Мишка стоял в углу, у стены, засунув руки в карманы. Делал вид, что ему всё равно. Но я видел — уши красные. И не от мороза.
Утренник. Дети — в костюмах (самодельных): зайчики, снежинки, лисички, один мальчик — космонавт (шлем из папье-маше, серебряная фольга). Дед Мороз — Степаныч из гаража, в шубе (нашлась на чердаке клуба — нафталин и моль, но терпимо), с бородой (ватной, свежей — Таисия Ивановна реквизировала у кого-то из бабок вату и клей). Снегурочка…
Снегурочка — Катя.
Моя Катя. Девять лет, косички, веснушки, огромные серые глаза. В белом платье (Валентина шила три вечера — из старой простыни, с кружевом от блузки, с серебряной ниткой из ёлочного дождика), в короне из картона, обклеенной фольгой. Она стояла на сцене — маленькая, торжественная, с выражением лица, которое бывает у людей, получивших самую важную роль в жизни, — и читала стихи.
Она читала — серьёзно, с учительской дикцией (от Валентины), с паузами (от Таисии Ивановны, которая ставила), с жестами (от себя — широкими, как будто обнимала весь зал):
«Ёлка, ёлка, ёлочка, зелёная иголочка! Зажгись огнями разными — зелёными и красными!»
И гирлянда — Мишкина гирлянда — мигнула, как будто по команде. Совпадение. Но зал решил, что это — чудо. И захлопал.
Я стоял в заднем ряду, рядом с Валентиной. Она смотрела на Катю — и улыбалась. Не уголками губ, как обычно — как осторожная женщина, привыкшая не показывать эмоций, — а широко, открыто, как будто забыла на минуту, что радоваться нужно тихо.
И я — стоял. И смотрел на чужую дочь, которая читала чужие стихи в чужом клубе, в чужом 1978 году, — и чувствовал то, что не ожидал чувствовать. Не умиление — это было бы слишком просто. Не жалость — Катя не нуждалась в жалости. Что-то другое. Что-то тёплое и тяжёлое одновременно, как камень, нагретый на солнце. Ответственность, может быть. Или — принадлежность. Или — просто любовь. К маленькой девочке в короне из фольги, которая верила, что её папа — лучший, и для которой я обязан был стать лучшим, или хотя бы — хорошим.
«Правда-правда?» — спрашивала Катя, когда не верила чему-то хорошему.
Правда, Катюша. Правда.
Вечер тридцать первого. Взрослый Новый год.
Клуб — преобразился. Столы — сдвинуты буквой «П» вдоль стен, накрыты скатертями (белыми — от Таисии Ивановны, клеёнчатыми — от тех, кому белых не досталось). Еда — каждый принёс своё, и вот тут деревня показала, на что способна. Пироги — с капустой, с картошкой, с мясом, с яйцом и луком. Сало — нарезанное тонко, с чесноком, с прослойкой, розовое, домашнее. Холодец (студень — три вида, и каждая хозяйка считала свой лучшим). Квашеная капуста — хрустящая, с клюквой. Солёные огурцы — крепкие, с укропом и хреном. Винегрет — в тазу. Селёдка — под шубой и без. Картошка — варёная, жареная, пюре. Грибы — солёные, маринованные. И — оливье: да, оливье, тот самый, только не из магазинного «Нежного», а из домашнего: курица (не колбаса), горошек (из банки, но банка — дефицитная, берегли специально к Новому году), морковка, картошка, яйца, майонез (тоже дефицитный, «Провансаль», в стеклянной банке — эта банка потом станет стаканом).
Выпивка — на столах, щедро. Водка — «Русская», три шестьдесят две, белая этикетка. Самогон — в бутылках без этикеток (все знали, но делали вид, что не знают). Шампанское — «Советское», полусладкое, по одной бутылке на стол (Таисия Ивановна «достала» через райпо — подвиг, заслуживающий ордена). Лимонад — «Буратино» и «Дюшес», для детей и для меня.
Я пил лимонад. Деревня — наблюдала.
Председатель колхоза, который не пьёт на Новом году, — это событие масштаба деревни. Событие, о котором будут шептаться за столами и после. «Прежний» Дорохов на Новом году — пил с мужиками в отдельной комнате (подсобка клуба, два стола, водка, карты), с женой не танцевал, домой его несли. «Новый» — сидит за общим столом, пьёт «Дюшес», разговаривает с людьми и — улыбается.
Кузьмич подошёл первый. Коренастый, квадратный, в пиджаке с медалью «За трудовую доблесть» (парадный выход — раз в год), с пышными усами, подстриженными по случаю праздника.
— Палваслич, — сказал он, садясь рядом, — правда, что ли — совсем не пьёшь теперь?
— Правда, Кузьмич. Доктор запретил. Герасимов сказал — одна рюмка, и второй удар. А второго я не хочу.
— Сила характера, — Кузьмич уважительно кивнул. И я подумал: если бы ты знал, Кузьмич. Если бы ты знал, что этот «характер» — не мой, что это тело просит водки каждый вечер (просит — физически, на уровне клеток, привыкших к ежедневной дозе), а я держусь не силой воли, а страхом — страхом потерять ясность головы, единственное, что у меня есть.
— А ты, Кузьмич? — спросил я. — Как настроение?
— Да какое настроение, — он махнул рукой, но глаза — внимательные, — год кончается. Зиму пережить — и ладно. — Помолчал. — Ты, Палваслич, вот что… Ты после удара — другой стал. Я тебя двадцать лет знаю. Ты — другой. Не знаю, как это по-учёному, но — другой. Это я тебе как бригадир говорю. И как… ну, как сосед.
— И как — лучше или хуже? — спросил я.
Кузьмич посмотрел на меня. Усы дрогнули — усмехнулся.
— Посмотрим, — сказал он. — Весна покажет.
Честный ответ. Кузьмич не раздавал авансов — как и Антонина. Сначала — дело, потом — слово.
Я использовал праздник. Цинично? Может быть. Но менеджер, который не использует неформальные коммуникации, — плохой менеджер. В «ЮгАгро» мы называли это networking. Здесь — «ходить между столами и разговаривать». Суть — та же.
За два часа я узнал больше, чем за неделю в кабинете.
Тётя Маруся — Мария Ильинична, доярка, пятьдесят пять лет, грузная, громкоголосая, с рассыпавшимся пучком и красными от работы руками. Неформальный лидер женской половины деревни — если тётя Маруся сказала «правильно», значит правильно. Если сказала «ерунда» — ни одна баба не поддержит. Она подсела ко мне сама — с рюмкой самогона в одной руке и пирогом в другой — и сказала:
— Палваслич, ты не подумай, я не жалуюсь, но — крыша у нас на третьем доме течёт третий год, и Нюрке на пятом — печка дымит, и у Зинки-молочницы — корова хромает, а Семёныч когда ей ногу посмотрит, а?
За пятнадцать минут я получил полный реестр бытовых проблем деревни — крыши, печки, колодцы, заборы, дорога до магазина, нехватка дров, нехватка угля, нехватка всего. Тётя Маруся говорила — я слушал и кивал, и каждый кивок был записан в мысленный блокнот: не потому что я мог решить всё это завтра, а потому что знание — ресурс. Знать, чем живёт деревня, — значит понимать, что ей предложить, когда придёт время.