Вечером, когда гости разошлись и дом стихал, остывая от праздника, Катя задержалась на кухне — мыла с матерью посуду, и до меня из-за двери доносился их негромкий двухголосый разговор, древний, как сама кухня: про Серёгу, про общежитие, про то, «как у вас всё будет». Я в эти переговоры не входил — не мой уровень допуска. Но засыпал я в ту ночь с ощущением, которое записал назавтра одной строкой: «Хрящевская межа распахана. Дети распахали — не мы». Из всех итогов юбилейного года этот, пожалуй, нравился мне больше всего: старые межи должны распахиваться именно так — не указом сверху, а молодыми, которым они просто не нужны.
* * *
После праздников жизнь встала на зимнюю колею. Закон о госпредприятии доживал последние недели до вступления в силу, и в районе по этому случаю шли совещания, на которых директора смежных предприятий — молокозавода, сельхозтехники, заготконторы — учились выговаривать слово «госзаказ» без запинки и понять, чем он будет отличаться от плана. Я на этих совещаниях сидел депутатом и помалкивал: объяснять соседям, что не будет отличаться ничем, кроме бланков, было бы жестоко и бесполезно.
Декабрьский приём избирателей принёс тетради наказов восьмой разворот: дед с пасекой, получивший наконец свою бумагу на омшаник, привёл земляка — тому нужна была справка о трудовом стаже сорок третьего года, когда колхозный архив горел вместе с половиной села. Дело было гиблое, бумажное, на полгода переписки, и я записал его, ничего не обещая, кроме переписки. Дед-проситель ушёл довольный: переписка от имени депутата — это уже не та переписка, что от себя.
Письма со всей страны шли теперь ровным потоком, два-три десятка в месяц, и Мишка вёл их между своими железками с конвейерной чёткостью, а самые интересные откладывал мне в отдельную папку. В декабре в этой папке оказалось второе письмо от Кашина — длинное, на четырёх листах, с отчётом, которого никто не запрашивал: вологодцы по итогам нашего семинара завели у себя переработку — пока маленькую, сепаратор да маслобойка, — и Кашин с гордостью и вологодской обстоятельностью перечислял первые цифры, спрашивал про закваски и заканчивал словами, которые я перечитал дважды: «А что обещал писать без дела — вот, пишу без дела. Дело, правда, само завелось, но это уж вы виноваты». Я показал письмо Бэле, и та села отвечать про закваски в тот же вечер, исписав шесть листов и отдельно вычертив температурный график. Маяки, оказывается, светили в обе стороны.
Запискино затишье продолжалось, и продолжалось ровно так, как предсказывал Дымов: до Нового года — тихо. В этой тишине, впрочем, было своё содержание. В середине ноября Зинаида Фёдоровна получила из района телефонограмму: уточнить почтовый адрес и полные реквизиты артели «для обновления областного реестра». Реестр не обновлялся два года. В начале декабря в наш сельсовет пришёл запрос о составе семьи и жилищных условиях «гражданина Дорохова П. В.» — стандартный бланк, и таких бланков по области рассылали сотни, но наш пришёл вне всякой кампании, одиночным. Кто-то аккуратно, без шума, приводил в порядок досье. Я отмечал эти касания в блокноте — легло уже четвёртое, — и не делал ничего: на касания не отвечают. Отвечают на удар.
— Тихо у нас, Павел Васильевич, — сказала Зинаида Фёдоровна, регистрируя телефонограмму. — Тихо, как перед приёмной комиссией.
Точнее не сформулировал бы и Дымов.
Сухоруковскую науку про обиженных я начал исполнять, не дожидаясь января, и делал это так, чтобы не было видно никакой кампании: просто декабрь у председателя выдался разговорчивый. Поговорил с дояркой Клименковой, которой в октябре урезали премию за перерасход моющих средств, — разобрался: перерасход был общий, а вычли с одной; вернули с извинением через приказ. Посидел вечер с Серёгиным — тот с уборки ходил смурной: его звену часы вручили, а в районную сводку передовиков подали другое звено, по разнарядке «не повторяться». Поправить сводку задним числом было нельзя; можно было сказать человеку прямо, что он лучший и что я это знаю, — сказал. Заехал к старикам на дальний конец, где с лета лежала жалоба на затопленный погреб — виноват был не колхоз, а новая дорожная труба, но старикам от этого не суше: послал Лёху с трубой разобраться до морозов. Великих обид в хозяйстве не нашлось. Нашлись три мелких — и все три стоили мне в сумме четырёх вечеров и одного приказа. Дёшево, если мерить тем, во что обходится одна громкая обида, найденная чужой комиссией.
* * *
В конце декабря, перед самым Новым годом, я съездил в Сухоруково — отвёз старикам гостинцев от артели и посидел час у Сухорукова в жарко натопленной горнице, под тиканье ходиков и шум самовара.
Дом их зимовал ладно: дрова под навесом стояли тем же образцовым порядком, на окнах зеленел лук в ящиках, а в горнице, на самом видном месте, висела новая фотография — яблоня. Та самая, снятая в августе: однобокая, с дубовой рогатиной под главным суком, но вся в яблоках — урожай она дала первый за три года, и Любовь Петровна нажарила нам с Толиком в дорогу пирожков с той самой антоновкой. Сухоруков о яблоне говорил скупо, как о выздоровевшем родственнике, но фотографию, я заметил, повесил на месте, где у людей его поколения положено висеть портретам.
Старик за год осел, но глаз держал прежний. Про записку и комиссию он, оказалось, знал — каналы у пенсионера районного масштаба работали не хуже обкомовских.
— В январе поедут к вам, — сказал он, разливая чай. — Не спрашивайте откуда знаю, я и сам не скажу: сорока на хвосте. Поедут впятером, председателем поставят человека нейтрального, чтоб никто не сказал, что заранее решили. Бумаги ваши я знаю, по бумагам вы их съедите. Вы другое поберегите, Павел Васильевич. Людей поберегите. Комиссия — она ведь как работает: бумаги посмотрит — не за что зацепиться, так она по людям пойдёт. С доярочкой поговорит, с трактористом, со старушкой у магазина. И будет ждать не цифры. Будет ждать обиды. В любом хозяйстве есть обиженный — на премию, на наряд, на соседа. Найдут вашего обиженного — и вся ваша бухгалтерия пойдёт приложением к его словам.
— И ещё одно, на дорожку. — Сухоруков проводил меня до сеней и там, в полутьме, среди полушубков, сказал то, ради чего, подозреваю, и звал на чай. — Комиссию ту, январскую, кто-то ведь поведёт. И от того, кто поведёт, зависит больше, чем от всех бумаг. Будет вести человек Стрельникова — комиссия пройдёт жёстко, но честно: ему скандал на своём поле не нужен. Будет вести человек со стороны — глядите в оба. Так вот, Павел Васильевич: если будет возможность повлиять на состав — не влияйте. Ни словом, ни через кого. Узнают — и любой вывод комиссии будет пахнуть вашим влиянием. Пусть состав будет какой будет. Ваше дело — чтобы смотреть было не на что, а людям — нечего стесняться. Остальное — их игра, не ваша.
Я ехал домой через зимние сумерки и думал над сухоруковской наукой. Он был прав той правотой, которой не учат ни в одной из моих прежних школ: документы у нас держали любой удар, а вот люди… Людей я знал. Девять лет — достаточный срок, чтобы знать и обиды. Серьёзных не водилось. Но комиссии не нужна серьёзная. Комиссии нужна громкая.
И ещё я думал о том, как странно устроилась моя оборона за этот год: её главные узлы держали не документы и не должности, а старики. Сухоруков с его сорочьими каналами и наукой про обиженных. Кузьмич с кукурузной притчей и краем поля. Зинаида Фёдоровна с четырьмя описями. Корытин с «временем глагола». Все они выросли при порядках, которые я знал по учебникам, пережили такое, что в учебники не попало, — и их-то наука оказывалась самой пригодной для времени, которое наступало. Молодые — Андрей, Мишка, Вера — умели работать. Старики умели выживать, не теряя лица. Восемьдесят восьмому году предстояло проверить, чему из этого научился я.
Дома я достал блокнот и записал последнюю строку уходящего восемьдесят седьмого года: «Бумаги готовы. Январь: комиссия пойдёт по людям. Сухоруков: будут ждать обиды. Подумать — не у кого искать, а кому до января помочь». Перечитал и поправил сам себя: не «помочь, чтобы не нашли». Просто помочь — там, где недодал, недослушал, недосмотрел за этот громкий год. Если за девять лет я что-то понял в этой земле, то вот что: обида здесь лечится не перед комиссией. Она лечится вовремя.