Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Деревня к юбилею готовилась без надрыва, но основательно, по-хозяйски: подкрасили клуб, школьники под валентининым руководством сделали к дате выставку — «Наше село за семьдесят лет», для которой тётя Поля и Тамара перетрясли сундуки и нанесли фотографий, каких я не видел за девять лет: Рассветово двадцатых, соломенные крыши, первый колхозный трактор с гордой надписью мелом на радиаторе, довоенная ярмарка. У одной фотографии я простоял дольше прочих: тридцать восьмой год, бригада на фоне того самого четырнадцатого поля, и во втором ряду — десятилетний мальчишка в отцовской кепке, в котором безошибочно угадывался Кузьмич. Поле было то же. Кепка, можно считать, та же. Между фотографией и сегодняшним днём лежало полвека, война, восемь центнеров с гектара и тридцать четыре.

Я слушал доклад дома, с Валентиной, и слушал, надо признаться, двумя разными людьми. Один — председатель Дорохов, депутат, который машинально отмечал формулировки: «трагические страницы», «возвращение к ленинским нормам» — по этим формулировкам аппаратный слух угадывал, какие фамилии теперь можно произносить на собраниях, а какие пока рано. Второй слушатель сидел глубже, и ему было не до формулировок. Семьдесят лет. Юбилей строя, которому — я знал это с точностью до месяца — оставалось четыре года и два месяца. Я смотрел на торжественный зал в телевизоре, на лица в президиуме, серьёзные, уверенные, многие — искренне уверенные, и чувствовал себя человеком, приглашённым на семидесятилетие крепкого с виду юбиляра, — тем единственным гостем, который знает диагноз.

— Ты чего притих? — спросила Валентина в перерыве трансляции.

— Думаю, что на наш с тобой век юбилеев ещё хватит, — ответил я, и это была правда, только юбилеи я имел в виду другие: свадебные, урожайные, человеческие. Эти оставались при любой власти.

— Хватит, — согласилась Валентина, глядя в телевизор поверх очков. — У нас, между прочим, через три года серебряная. Двадцать пять лет. Я посчитала тут на досуге. — Она помолчала и добавила тоном, в котором учительская точность мешалась с чем-то совсем не учительским: — Доживём до девяносто первого — отпразднуем так, что деревня запомнит.

— Доживём, — сказал я. — Девяносто первый обещает быть годом… памятным.

Слово я подобрал честное. Из честных — самое мягкое.

Седьмого был парад, и деревня смотрела его по заведённому порядку: с утра — телевизор, к полудню — своё. В клубе — торжественное собрание с докладом Нины Степановны, выверенным до запятой и на одну запятую теплее обычного: юбилей она уважала искренне, всю жизнь под ним прожив. К докладу она готовилась неделю и совершила поступок, которого я от неё не ждал: вставила в официальный текст три абзаца про нашу деревенскую семидесятилетку — про то, что в семнадцатом году в Рассветове было сорок грамотных, а теперь высшее образование получает четвёртое поколение; про арифметику урожаев, без цифр последнего года, но с кузьмичовским «восемь, когда начинал»; и про то, что «история страны измеряется не только датами съездов, но и тем, что стоит на этой улице». Зал, привычно дремавший на докладах, эти три абзаца слушал. Потом — концерт школьников, и самодеятельность, и вечером кино. Деревенский праздник шёл своим вековым чередом, в котором от юбилейной риторики оставались только флаги на клубе, а остальное было обычным русским осенним праздником: гости, столы, «Ой, то не вечер» ближе к ночи.

А слухи про московский пленум — про снятого первого секретаря горкома, про «выступил против», про «попал в опалу» — дошли до нас своим ходом, через три источника сразу: «голоса» по мишкиному приёмнику, рассказы курских и тётю Полю, чья сестра жила в Москве у племянницы. Деревня выслушала все три версии и отнеслась с осторожным интересом: начальственные грозы испокон веку наблюдали отсюда как погоду соседнего района — у них гремит, у нас пока сухо. Меня спрашивали об этом дважды, оба раза одинаково: «Павел Васильевич, а нам с этого что?» И я оба раза отвечал честно: пока ничего. Про себя добавляя то, чего сказать не мог: это «пока» — года на три, а потом как раз отсюда, из этой грозы, выйдет человек, под которым кончится страна.

* * *

Ноябрьские мы собирали полным составом — Валентина готовила этот сбор по всем правилам своей новой науки о праздниках большого дома, и наука эта оказалась строгой: меню составлялось за десять дней с учётом любимых блюд каждого из прибывающих, катина комната проветривалась и протапливалась за двое суток, для Мишки была куплена новая подушка взамен той, которую он, по мнению матери, «довёл до состояния блина своей инженерной головой», а на самый торжественный день из недр буфета извлекался чешский сервиз, гостивший на столе четыре раза в год. Я наблюдал за этими приготовлениями со стороны и понимал, что вижу рождение традиции — той самой, которой нашему опустевшему дому предстояло держаться ближайшие годы, и что жена моя, как всегда, строит эту традицию с тем же тщанием, с каким Кузьмич выводит первую борозду: от неё пойдёт всё остальное.

Катя приехала шестого, вечерним автобусом из Курска, куда добралась воронежским поездом, — и привезла с собой целый ворох первокурсной жизни: зачёт по старославянскому («сдала со второго захода, там такой Найдёнов, он всех со второго принимает, это у него принцип»), стенгазету, в которой заведовала теперь литературной страницей, и новую манеру вставлять в речь «в сущности» — от какого-то преподавателя, надо полагать. Мишка пришёл с утра седьмого, с гостинцем собственного производства: он перепаял Кате её старенький приёмник так, что тот стал ловить «Маяк» без хрипа, — «в общежитии без музыки нельзя, я знаю, я жил».

А восьмого, к обеду, в наш дом впервые пришёл Серёга Хрящев — официально, с матерью, с тортом из райцентровской кулинарии и с тем выражением лица, с каким сапёры его склада идут на самое ответственное задание.

Обед этот готовился дипломатией трёх женщин — Валентины, его матери и, заочно, Кати — недели две и прошёл по протоколу, который сделал бы честь министерству иностранных дел. Говорили о учёбе, о видах на зиму, о Серёгиной работе — он после техникума работал в Курске наладчиком и заочно тянул институт. Старший Хрящев не поминался никем, ни разу, и в этом непоминании он присутствовал за столом так плотно, что под конец я решил вопрос по-хозяйски: отозвал парня под предлогом показать мастерскую и спросил между станками, напрямую, как спрашивают на приёме:

— Отец как? Только без протокола.

Серёга помолчал, дёрнул щекой — порода была хрящевская, упрямая.

— Болеет. Сердце. Сидит в четырёх стенах, на пенсии, газеты читает и… — он подыскал слово, — и ругается. На всё. На вас тоже, не буду врать. Только, Павел Васильевич, я вам так скажу: он не на вас ругается. Он на то ругается, что его жизнь кончилась, а ваша — нет. Это разное.

— Это разное, — согласился я. — Парень, ты вот что знай. Та война была моя и его, и она кончена. Тебя и Кати она не касается. Если касается — скажи мне, я её закончу ещё раз, окончательно.

— Не касается. — Серёга посмотрел прямо, по-взрослому. — Я как раз за этим и пришёл сегодня. Чтоб все видели, что не касается.

Из мастерской мы вернулись говорящие о подшипниках, и три женщины за столом сделали вид, что не понимают, о чём на самом деле был разговор, и поняли всё.

Праздничный стол восьмого удался сверх плана, и в придачу случилось незапланированное: за чаем Катя, разогретая общим вниманием, прочитала вслух свою заметку из факультетской стенгазеты — про девочку с курса, которая на занятиях по фольклору вдруг запела бабкину песню, не записанную ни в одном сборнике, и про то, как старенький профессор заставил её петь три раза подряд и записывал, держа очки в дрожащей руке. Заметка была хорошая, лучше многих газетных, и Мишка отреагировал по-братски: «Гонорар-то заплатили?» — а Серёга сказал тихо и серьёзно: «Это как у нас на наладке: думаешь, всё уже описано в инструкциях, а самое главное — у стариков в руках, не описано». И Катя посмотрела на него так, что мы с Валентиной переглянулись: парень, сам того не зная, только что сдал главный экзамен — на понимание.

1289
{"b":"971657","o":1}