— Спасибо, Пётр Андреевич.
— Не за что.
Сидели тихо. Кузьмич у дальнего края стола ел пирог не торопясь; в разговор не вмешивался, слушал. У Кузьмича с Сухоруковым была своя манера общего молчания при чужих важных разговорах; они оба её соблюдали восьмой год.
— Иван Михайлович, — Сухоруков повернулся к Кузьмичу, — а ты что молчишь?
— Я слушаю, Пётр Андреевич.
— И что слышишь?
— Слышу то же, что и Палваслич. Семихин опасный. Зимаков нормальный. Сеть у Палваслича крепкая. Январь будет.
— Будет.
— И я в этом январе с ним поеду снова, если надо.
— Это я в тебе и узнаю.
Они посмотрели друг на друга. Не долго; одну секунду. Потом Сухоруков повернулся ко мне.
— Павел Васильевич. У меня к тебе одна просьба. Не по работе.
— Слушаю.
— На моей яблоне посмотри весной. Если приживётся, хорошо. Если нет, скажи Любовь Петровне, у тебя в саду молодая есть, можно пересадить. Не себе, ей. Она в этом доме будет одна, когда меня не будет. У тебя, я знаю, в селе яблонь хватает.
Я слушал его. Сухоруков говорил это спокойно, не драматично, как человек, который рассчитал свой остаток времени и теперь договаривается о деталях.
— Сделаю, Пётр Андреевич.
— Не за что благодарить. Это взаимность за двенадцать лет.
Он встал. Не сразу. Медленно, придерживаясь рукой за стол. Не от слабости, а от рабочей привычки старого человека. Подошёл к буфету, достал из верхнего ящика небольшую папку. В папке — фотографии; он показал мне одну, не выкладывая всю папку.
Фотография была старая: восемьдесят первый год, ноябрь, я в правлении «Рассвета», за моим столом, в пиджаке без ордена (ордена ещё нет, он будет в восемьдесят третьем). На стене портрет Брежнева, ещё не Андропов. Я этой фотографии не помнил; видимо, кто-то из районной газеты снимал.
— Это у меня осталось в архиве. После ноября я часть архива забрал домой. Это тебе.
— Спасибо, Пётр Андреевич.
— Не за что.
Сухоруков положил фотографию обратно в папку, папку — в ящик. Не стал передавать; вышел жест присутствия, не передачи.
К четырём часам мы стали собираться. На улице снова пошёл мелкий снег, но не сильнее, чем утром. Любовь Петровна вышла проводить.
— Павел Васильевич. Передавайте Валентине поклон.
— Передам.
— И Антонине Григорьевне за варенье. Очень хорошее.
— Передам.
Сухоруков на крыльце руку мне подал не сразу. Сначала Кузьмичу — Кузьмич протянул свою, рукопожатие у них вышло короткое, профессиональное. Потом — мне.
— Павел Васильевич.
— Пётр Андреевич.
— Заходи, если будешь в районе.
— Зайду.
— А не если — то к Новому году.
— Будет видно.
Не обещание — уговор «если будет видно». Таких уговоров у нас с Сухоруковым с восемьдесят третьего набралось несколько; не все исполнялись, и в каждом с обеих сторон была своя честная неопределённость.
Сели в УАЗик. Толик завёл; машина пошла.
К пяти были в «Рассвете».
Я поднялся в правление с регистрационным удостоверением в руке. Зинаида Фёдоровна меня уже ждала в кабинете; ей я в обед звонил из райисполкомовской столовой через Лидию Семёновну. Когда я вошёл, она встала.
— Зарегистрировались, Павел Васильевич? — Она спросила это от двери, не дойдя ещё до стола.
— Зарегистрировались. Вот, держите.
Я подал удостоверение. Зинаида прочла его медленно, от первой строки до печати, подержала секунду в руке — и положила на мой стол так бережно, как кладут не бумагу, а что-то живое.
— Полтора месяца работы — и вот он, серый лист с печатью. — Она поправила очки. — Я Вам сейчас принесу для него свою папку. Не в общую: у такого документа должна быть своя.
— Несите свою.
Она ушла, вернулась через минуту. Папка новая, тёмно-бордовая, с тиснёным узором. У Зинаиды для важных документов имелся запас особых папок, и она их использовала по моменту.
Удостоверение легло в папку. Папка отправилась в стол.
— Зинаида Фёдоровна. Это ведь и Ваша победа. Половина — Ваша.
— Половин я не считаю, Павел Васильевич, я бухгалтер. — Уголок рта у неё снова дрогнул. — Но за то, что сказали, — спасибо.
Она вышла, не задерживая.
Я остался один. Сел. Лампу не включал; за окном уже темнело, но в кабинете света хватало от коридорного.
«Рассвет-Плюс» зарегистрирован. Первый в Курской области. Резолюция Зимакова в архиве; копия в обкоме у Тимофеева; копия в Москве у Корытина; удостоверение у меня в верхнем ящике стола.
Сухоруков: попрощались.
Семихин: на январь.
Я открыл свою тетрадь. На новой странице записал:
2 декабря, вторник. «Рассвет-Плюс» — есть. Сухоруков — попрощались. Семихин — в работе, до Нового года тихо, январь — попытка. Зимаков — нормальный. Тимофеев нейтрально-положительно. Корытин — звонок прошёл. Дымов — позвонит. Январь — мой главный месяц.
Закрыл.
К шести я был дома. Валентина не задавала вопросов; смотрела на меня, не уточняя. Я снял пальто, повесил, прошёл на кухню. Сел.
— Зарегистрировали? — Валентина спросила, не оборачиваясь от плиты.
— Зарегистрировали. «Рассвет-Плюс» теперь есть.
— А Сухоруков как?
— Попрощались, считай. Он тебе поклон передал, а Любовь Петровна — за варенье.
Помолчали.
— Паш. А дальше у тебя что?
— Дальше — январь.
Она ничего не ответила. У неё это значило, что ответ услышан — и что в одном слове «январь» она услышала больше, чем одно слово.
Катя зашла на кухню за стаканом воды. Утром у неё было литературное собрание, контрольной не задали — вечер свободный. Подошла, глянула на стол, на меня.
— Пап, зарегистрировал свою артель?
— Зарегистрировал, Кать. Сегодня, в районе.
— Значит, теперь у неё есть день рождения. Второе декабря. — Она сказала это и сама себе чуть улыбнулась тому, как сказала. — У всего, что начинается, должна быть дата.
Эту фразу я отметил про себя. У Кати к шестнадцати с половиной начала прорезаться привычка из её стихов: находить точную дату для всего живого.
Сидели за столом до восьми. Картошка, котлеты, чай, варенье из чёрной смородины: то же, что у Сухорукова, по тому же рецепту от Антонины. Я этого совпадения не комментировал.
К девяти Катя ушла к себе. Валентина — на кухне с тетрадями; шестой «А», изложение.
Я пошёл в кабинет. Сел за стол. Не включал лампу.
Сухорукова фраза про яблоню стояла в этот вечер у меня ровно. Не давила; стояла. У Сухорукова, я понимал, шёл расчёт; и расчёт честный. Шестьдесят два года; здоровье; район за плечами. По его внутренней арифметике, может быть, два-три года, не больше. Он это знал; и я знал, что он это знает.
Я открыл блокнот не на сегодняшней странице, а на следующей чистой. На полях, сбоку, маленькими буквами, моим карандашным почерком записал:
Яблоня. Антоновка. У Сухорукова в саду. Весна — проверить.
Закрыл.
У Артура с Бэлой на той стороне двора шёл вечерний разговор: я слышал их голоса через двор — голос Бэлы выше, Артуров глуше; они после Москвы возились с какими-то цифрами. Кузьмич сегодня вернулся с района без отклонения в шесть; Тамара его, я знал, ждала с горячим ужином; они в восемь уже легли.
«Рассвет-Плюс» зарегистрирован.
Сухоруков попрощался.
Январь впереди.
Я выключил несгоревшую лампу, в смысле оставил её невключённой, как было весь вечер. Закрыл кабинет. Прошёл в спальную.
Валентина уже легла. Не спала; ждала.
— Паш. — Голос её в темноте был тихий, уже полусонный. — Хороший был день. Длинный, а хороший.
— Хороший. Спи, Валь.
Лёг рядом.
За стеной у Лёхи кто-то по двору вернулся — судя по шагам, сам Лёха от Кузьмича позже обычного. У них в этот вечер ещё что-то досказывалось — не для протокола, как у двух мужиков перед концом года всегда что-то досказывается.
Я закрыл глаза.
В голове, в самом конце сегодняшнего дня, лежали две фразы. Одна, моя собственная, в блокноте: «Январь — мой главный месяц». Вторая, сухоруковская, в гостиной: «На Семихина смотри внимательно».