Я отложил газету, сел к окну. За стеклом шла серая весна — не апрельская и не мартовская, особая, расплывчатая; снега в полях было по колено в одних местах, в других — чёрные пятна вылезли уже до травы прошлогодней. Поля считали с неба свою арифметику, сверяли с прошлым годом и выводили в плюс или в минус. У нас в «Рассвете» эту арифметику вёл Крюков; он по-прежнему просыпался в пять и шёл смотреть, как сходит снег с южных склонов. У него был принцип: «земля считает быстрее тебя; ты только не мешай».
Я сидел и думал, зачем я еду.
По одному счёту — по приглашению Корытина: канал восстановлен, человек, которому я был должен по нескольким негромким долгам, попросил быть. По другому счёту — по собственной мерке: имеет смысл смотреть на круг, который собирается лепить из меня публичный пример. Сама публичность ровно ничего не добавляла к «Рассвету»; «Рассвету» нужны были корма, удобрения, ремонт и сухая голова председателя. Но круг этот будет принимать решения о деревне, не выезжая в деревню; и если у круга есть ухо, в которое можно подышать конкретикой — лучше, если в это ухо подышу я, чем кто-нибудь другой, у кого хозрасчёта ни одного, не то что восьми.
Полковник зашуршал «Известиями». Я закрыл свои.
«Шесть лет, — повторил я себе про себя, — а не два месяца». Это, в сущности, был мой пропуск в комнату. Не орден, не статья в прошлом году, не сеть из четырёх колхозов. Шесть лет тихой работы, которые я и сам уже почти разучился отделять от собственного возраста. Шестой год здесь — это пятьдесят два по внутреннему счёту; и каждый из этих месяцев был одним и тем же делом, медленно сложенным в стопку.
За окном проплыло Курбатово, потом Орёл с его серыми пятиэтажками, потом тонкая ниточка Оки в полях. К Москве я подъехал уже в темноте. На вокзале толкались по-весеннему рассеянно, без январской спешки; женщина в синем пальто стояла у выхода с букетиком мимозы — продавала по три рубля за веточку, и веточки кончались. Мимоза в Москве в конце марта означала, что южные эшелоны идут как ходили — с Кавказа, через Ростов, без перебоев. Мелочь, но эту мелочь я в эти дни замечал особенно: страна работала. Лозунги — отдельно, поезда — отдельно. Как всегда.
Квартира Левина была в старом доме на Тверской, в шаге от Пушкинской. Лифт — деревянный, с дверьми «на гармошку», поднял нас на пятый. Дверь открыл Корытин. Лицо его за тринадцать месяцев истончилось, но глаза остались прежние.
— Павел Васильевич. Заходите, — сказал он и пожал мне руку, удержав её на полсекунды дольше обычного. — Хорошо, что доехали.
— Здравствуйте, Алексей Павлович.
— Без церемоний. Тут у нас кухня, не зал.
В прихожей пахло корицей и старой бумагой. Я снял пальто, повесил на крюк рядом с двумя другими — серым кашемировым и тёмно-синим суконным с подкладкой из шотландки. Одно — академическое, второе — аппаратное, с разной выправкой плеч. Я ещё не видел владельцев, но владельцы были видны.
Левин встретил в прихожей. Он был ниже, чем я представлял, шире в плечах; седые волосы лежали свободно, без укладки; домашние тапки на босу ногу. Голос — тихий, почти академический шёпот, который слышишь только потому, что сам перестаёшь шуметь.
— Павел Васильевич. Давно ждали. Корытин про Вас рассказывал в марте, когда Вы ещё не приехали, и рассказывал так, что нам было неловко не пригласить Вас раньше.
— Я тоже его ждал. Мы оба, как видите, вернулись.
— Вернулись, — согласился Левин. — Только Вы вернулись из деревни в город, а он — из времени без работы во время с работой. Это разные возвращения. И, если Вы позволите наблюдение, второе тяжелее. Деревня держит человека; время без работы его выпускает.
В гостиной за круглым столом сидели двое. Один — лысеющий, в джинсах и толстом сером свитере, с бородой, аккуратно подстриженной по линии челюсти; перед ним — папка с тесёмками и стакан чёрного чая. Это был Виктор Петрович. Второй — молодой человек лет тридцати с тонкой папкой и записной книжкой; нас представили, и я понял, что это журналист «Нового мира», но имя его выпало у меня из памяти к концу первой реплики. Михаила Сергеевича за столом не было.
Виктор Петрович немедленно подался вперёд. У него была энергия человека, который привык начинать первым, чтобы не успели начать другие.
— Дорохов. Самостоятельные формы — будут. Принципиально. При хозяйствах, при предприятиях, вокруг переработки. Название можно спорить потом. Вопрос — кто и как, и насколько долго им дадут жить.
— Мне эти три вопроса знакомы. Только я бы добавил четвёртый. С каким буфером.
— Что Вы имеете в виду под буфером?
— Период, в течение которого новые формы могут работать неэффективно — и их за это не закроют. У меня в «Рассвете» внутренний счёт идёт шестой год. Первые два я бы по нынешним меркам провалил все плановые. Меня тогда пожалели по другой причине — был на хорошем счету у андроповской комиссии. Но если бы не она, меня бы свернули, и сейчас я говорил бы с Вами не отсюда.
Левин слушал, поддерживая чашку обеими ладонями, как греют пальцы.
— Шесть лет, — сказал он, — это не статистическая выборка. Это биография.
— У моего колхоза — биография, — согласился я. — У страны её сейчас не хватит. Если правила менять будут раз в полгода, никакая самостоятельная форма не успеет ни сложиться, ни ошибиться, ни поправиться. Любая живая форма требует времени, в которое её не дёргают.
Виктор Петрович сделал нетерпеливое движение.
— Дорохов, Вы — пессимист.
— Я реалист. У меня — шесть лет работы, ошибок и поправок, а не два месяца передовиц.
— Но мы же исходим из того, что страна готова…
— Вы исходите из того, что план на бумаге равен плану в поле. У меня это давно не равно. Я говорю не «не делайте», я говорю — закладывайте в дорогу две лужи и одну полынью. Иначе по той же дороге сначала проедет одна машина, потом застрянет вторая, а потом перекроют всю.
Левин усмехнулся уголком рта; это была усмешка не насмешки, а согласия.
— Дорохов, — сказал Левин, — у Вас, на мой взгляд, работающая модель того, о чём мы пишем монографии. Мы — теоретики. Вы — практик. Эта связка может быть продуктивной, если её не сломают.
— Мне тоже хотелось бы, чтобы её не сломали. Только — и это мой опыт — связка ломается обычно не теми, кто её строил, а теми, кто пришёл потом её ускорить.
Виктор Петрович этого не услышал — или сделал вид, что не услышал. Корытин услышал и коротко поднял брови.
Кофе принесла домработница — сухая женщина в фартуке, с подносом и со сдержанным «добрый день»; жены Левина не было, и о ней никто не упомянул. На подносе — четыре чашки, лимон тонкими ломтиками на блюдце, кусковой сахар в серебряной сахарнице. Я взял свой кофе чёрным, без лимона. Корытин — с лимоном; у него была старая привычка.
Михаил Сергеевич появился не сразу. Вошёл, когда мы уже больше часа сидели за столом и Виктор Петрович в третий раз произносил «принципиально»; вошёл тихо, без звонка в дверь — у него, видимо, был свой ключ или свой ритм с Левиным, — поздоровался общим коротким наклоном головы и сел не во главе, а сбоку, у книжной полки. Левин представил меня. Михаил Сергеевич назвался: «Михаил Сергеевич, рад знакомству, Дорохов», — и сел слушать.
Я узнал его не глазами. Глазами я его видел впервые. Узнал я его иначе.
Пока Виктор Петрович в очередной раз доводил свою мысль, у меня в голове сделалось одно очень спокойное движение: голос, который я однажды слышал в коротких передачах, лёг на лицо. Голос был негромкий, без напора. И теперь, когда он заговорил, я понял — голос принадлежит этому человеку, и принадлежит ему давно. Без даты, без «когда-то». Просто — узнавание, как узнаёшь человека по почерку, прежде чем прочёл подпись.
Минут двадцать он молчал. Потом задал три вопроса — друг за другом, без перехода, как задают тот, кто пришёл проверить воздух в комнате, а не говорить.
— Сколько лет понадобилось «Рассвету», чтобы выйти на ту устойчивость, о которой Вы рассказываете?