В кабинете на стене Черненко. Третий портрет за два года, считая Андропова. Я смотрел на него по утрам не как на партийный артефакт, а как на старого знакомого, которого вижу в последний раз. В декабре восемьдесят второго я почти не спал ту ночь. В феврале восемьдесят четвёртого спал, но плохо. Сейчас ровно. Что-то перестало быть страшным. Не оттого, что стало менее важным; оттого, что стало знакомым. Как поезд, в котором уже ездил.
Артур заглянул двадцать восьмого февраля, в среду, ближе к обеду. Принёс с собой запах хлеба, который Бэла пекла в этот день, ровный, тёплый, с лёгким ореховым тоном из-за того, что мука у нас в районе действительно крепче московской. Поставил на угол стола завёрнутую в полотенце буханку.
— Дорохов. Через месяц въедем.
— В дом Маруси? — уточнил я.
— Да. Бэла наладила там печь, проверили на прошлой неделе с Лёхой. Тяга родная. После сороковин, как договаривались. По-человечески.
Я кивнул. Мы про дом договорились в декабре; «договоримся в марте» означало «к весне». Сейчас была первая по-настоящему весенняя неделя, и тяга была родная.
— Сядь. По магазину что? — попросил я.
— Восемь и три. Стабильно. Лиза справляется. Творога Антонина прибавила, варенец пошёл, но не везде.
— Какой график на апрель?
— Принесу к понедельнику. Дорохов. — Он скосил взгляд в окно, на белый свет над площадью. — Что-то в воздухе.
— Что именно? — отозвался я, не поднимая головы от блокнота.
— Не знаю. Так. Передачи стали ровнее. Музыка чаще. — Он повёл плечом. — Может, кажется.
Я не ответил. Артур редко ошибался в таких ощущениях. Полгода в «Рассвете» научили его читать страну не по сводкам, а по плотности эфира; этому в Москве не учат, этому учит провинция. Он встал, кивнул и вышел, не попрощавшись словами; у него в последнее время вырабатывалось деревенское молчаливое прощание.
К полудню вышел Кравченко, не лично, по телефону, через коммутатор. Голос его дошёл с той тёплой задержкой, какая бывает только с юга, если линия идёт через Воронеж и Ростов.
— Палыч. У нас в Ставрополье уже знают, что виноград переживёт ещё одну зиму.
— Хорошо, Николай Трофимович.
— Татьяна спрашивает, когда вы с Валентиной Андреевной соберётесь к нам. После майских самое время. У меня тёртого в этом году много, есть что показывать; у Татьяны пироги «как от бабушки», она в зиму отрабатывала.
— После посевной выберемся обязательно, Николай Трофимович.
— Жду. — Он выдержал секунду. — И ещё, Палыч. Вы там, в Курске, сидите ровно. Старые ветры в этом году могут поменяться.
— Я понял, Николай Трофимович, спасибо.
Положил трубку и записал на полях блокнота: «28.02. Ставрополье знает, что зима кончается». Не знал, имел ли он в виду виноград или всю эту страну, но в этой формуле, впервые за зиму, оба смысла шли по одной строке.
Седьмого марта мы с Валентиной поздравляли женщин в школе и в правлении. Восьмого собрались дома: Зинаида Фёдоровна с букетом мимозы, Антонина с пирогом, Нина с тортом из «Кулинарии» на районной площади. Бэла принесла свой хлеб. Катя читала за столом четверостишие, которое сама вечером придумала, взрослое, без «маму», про мартовское утро и «снег, который перестал держать форму». Валентина встретилась со мной взглядом над её головой; коротким, узнающим. Детское в ней уходило быстрее, чем мне хотелось признавать.
Девятого марта, в субботу, день шёл медленно. Я с утра был в кабинете, к одиннадцати поехал на ферму с Антониной: сепаратор давал перебои, надо было решать, своими силами или вызывать с Курска. Решили вызывать. Ближе к четырём вернулся домой. Валентина проверяла тетради, тихо звенела чашка в кухне, на печке варилось что-то долгое.
— Паш, — обратилась она ко мне, не поворачивая головы. — Ты сегодня странный.
— Какой? — отозвался я от двери.
— Сосредоточенный. Как перед селекторным.
— Завтра будет важная новость, — ответил я ей в спину.
Она положила красную ручку на стол, выпрямилась. Взгляд не на меня, в окно.
— Ты опять… знаешь? — Голос ровный, без любопытства, скорее уставший.
Я не ответил словами. Подошёл к печке, перемешал в кастрюле деревянной лопаткой; пахло говядиной с морковью, домашне. Валентина выждала ровно столько, чтобы стало понятно: вопрос она задала, ответа не требует. Это её учительский приём, давать тишину собеседнику. Дома он работает в две стороны.
— Будешь ужинать сейчас или с Катей? — наконец произнесла она.
— С Катей, после восьми.
Она вернула ручку к тетрадям. Стало слышно тетрадные шорохи. В соседней комнате Катя что-то напевала вполголоса, не песню, какой-то ритм. Я стоял у печки ещё минуту, глядя на огонь сквозь конфорку. В декабре восемьдесят второго в эту минуту я считал бы пульс. Сейчас нет. Сейчас я думал о том, что мясо может не дотомиться.
Воскресенье. Десятое марта.
Утро пришло без снега, с лёгкой влагой в воздухе и низким, белым небом. В правлении в этот день никого, кроме дежурной (обычно тёти Клавы; в этот раз была Нина, потому что Клава приболела). Я зашёл по своей причине: сесть к телефону на случай Корытина (хотя ждал Корытина не в этот день, а позже) и потому, что дома было плотно. Валентина это понимала и не спрашивала.
Нина сидела за своим столом с папкой годового отчёта по партийной работе. Радио стояло на её сторону, чёрное, с зелёной точкой. Передавали по второй программе симфонический концерт. С утра. Это было первое, что я отметил, даже не садясь за свой стол.
— Здравствуйте, Нина Васильевна.
— Здравствуйте, Павел Васильевич. Концерт с девяти, третий час. — Она подняла глаза от папки и сняла очки.
Мы встретились взглядом, она поверх очков, я через комнату. Тридцать пять лет в партии и столько портретов на стенах, что Нина давно научилась отличать обычную музыку от траурной. Музыка в эфире в воскресный полдень — не повод думать. Музыка с девяти и до полудня, повод.
— Я останусь, — добавила она. — На всякий.
— Хорошо, Нина Васильевна.
Я сел к своему столу, открыл блокнот, написал «10.03» и подчеркнул. Не ставил никаких пометок; дата пока не имела ничего, кроме самой себя. Через час Нина принесла мне чаю в стакане с подстаканником, гранёным, с памятником Юрию Долгорукому. Поставила, ничего не сказала, ушла к своему столу.
К полудню сообщения не было. Радио вело тот же концерт, словно никто не мог решить, чем его сменить. К часу музыка ушла на короткую сводку погоды и снова вернулась — академическая, длинная, без объявления. Я и в декабре восемьдесят второго, и в феврале восемьдесят четвёртого узнавал такие воскресенья по тому, как редели передачи: не по содержанию, а по плотности. К двум тоже было только это. К трём начало даже казаться, что страна сегодня просто живёт буднично, и зря я сидел с самого утра. Но городской молчал, и это молчание было плотнее музыки.
В половине четвёртого я набрал домашний и сказал Валентине, что задержусь до пяти. Она ответила, что Катя с Бэлой ушли к Маркиным относить какие-то книги, и что мясо у меня будет долгим. Мы с Ниной просидели до пяти, не сказав друг другу за этот час и пяти слов сверх рабочих. Не было ни телефона из обкома, ни тяжёлой строки в эфире; была только музыка, с которой страна привыкла встречать тяжёлые понедельники.
К пяти я сложил папки, попрощался с Ниной (она осталась ещё) и поехал домой. Лёша молчал; Лёше тоже не нравилась эта музыка, хотя сам он, наверное, не назвал бы причину.
К семи дом стал полным. Зашёл Кузьмич без приглашения, в кепке (на затылке, «ещё не решил»). Сел на стул у двери, не снимая телогрейки.
— Палваслич. Опять с утра музыка.
— Слышу, Михаил Степанович.
— Это что у нас, страна или больница?
Я не ответил. Кузьмичу можно было не отвечать на такие вопросы; они были не вопросы, а форма выдоха. Валентина поставила перед ним стакан компота и спросила, будет ли он есть.
— Спасибо, Валентина Андреевна. Я к вам на полчаса. Зайду посмотреть-послушать с Палвасличем.