Хрящев — с ненавистью.
— Приписки это! — рявкнул он со своего места. Голос — громкий, агрессивный, на весь зал. Багровое лицо — ещё багровее. — Нету такого — чтобы травой поле засыпать и урожай сохранить! Я тридцать лет на земле — не слыхал!
Зал — повернулся к Хрящеву. Потом — ко мне. Теннис.
— Геннадий Фёдорович, — сказал я. Спокойно. Без нажима. Голос — ровный (в «ЮгАгро» я научился: чем агрессивнее оппонент — тем спокойнее ты). — Приезжай — посмотри сам. Поля — рядом, пять километров. Увидишь — зелёные. А рядом — твои. Сравни.
Хрящев — побагровел ещё на тон (я не знал, что это физически возможно). Открыл рот — и закрыл. Потому что — нечего было сказать. «Приезжай — посмотри» — это не аргумент, это — вызов. И отказаться — значит признать, что боишься увидеть.
Сухоруков — смотрел. Маленькие глаза — не мигали. Считал. Расклад: если Дорохов не врёт — район не провалит план полностью. «Рассвет» вытянет среднюю цифру. А средняя цифра — это то, что уходит в область.
— Дорохов, — сказал Сухоруков, — после совещания — зайди ко мне.
— Есть, — сказал я.
Сел. Совещание — продолжилось. Ещё десять докладов — один мрачнее другого. Но я уже не слушал. Я слушал другое: тишину в зале после моих слов. Тишину, в которой был — интерес. И — зависть. И — злость.
Всё — по плану. Но план — дорого стоит.
После совещания — кабинет Сухорукова. Маленький (для первого секретаря — маленький), с портретом Брежнева (стандартный), с картой района на стене (утыканной флажками), с графином (пустым — жара).
— Садись, Дорохов, — Сухоруков налил воды из бутылки (не из графина — из личного запаса). — Пей.
— Спасибо, Пётр Андреевич.
— Двенадцать процентов, — он откинулся в кресле. — Серьёзно?
— Серьёзно. Крюков подтвердит. Можно организовать выезд — завтра, послезавтра.
— Организуешь, — не просьба — указание. — Я приеду. И — инструктора из обкома прихвачу. Если твои поля — действительно зелёные, когда у всех — жёлтые, — это история. Область — оценит.
— Приезжайте, — сказал я.
— И ещё, Дорохов, — Сухоруков чуть наклонился вперёд. Голос — тише. Не для стенограммы. — Хрящев — злой. Очень злой. У него — связи в обкоме. Старый друг — замзав сельхозотделом. Если Хрящев решит, что ты его позоришь, — будут проблемы.
— Я никого не позорю, — сказал я. — Я делаю свою работу.
— Знаю, — Сухоруков кивнул. — Но — аккуратнее. Ты молодец. Но — аккуратнее.
Аккуратнее. Любимое слово советского чиновника. Означающее: «Ты прав, но система не любит тех, кто прав слишком громко.»
Вернулся в Рассветово к вечеру. Толик — за рулём, молча (Толик всегда молча). Дорога — пыльная, сухая, растрескавшаяся. Деревья вдоль дороги — с жёлтыми краями листьев. Жара — не спадала даже к шести.
Правление. Кабинет. Закрыл дверь. Сел за стол.
И — впервые за семь месяцев — дал слабину.
Руки — дрожали. Не от усталости (устал — да, но усталость — привычная). От напряжения. От того напряжения, которое копилось — день за днём, ночь за ночью — и которое я не показывал никому. Ни Крюкову. Ни Кузьмичу. Ни Валентине.
Я знал. Знал — из будущего, из памяти, которая не была моей, из знания, которое не мог объяснить. Засуха кончится в конце июля. Может — в начале августа. Дождь — будет. Август — нормальный. Урожай — будет.
Но — если я ошибся? Если память — неточная? Если семьдесят девятый год — не тот, который я помнил? Если засуха — продлится до сентября? Если — не двенадцать процентов потерь, а тридцать? Если — сорок?
Если — всё зря?
Мульча. Ночной полив. Двести человек, которые не спали ночами. Кузьмич с лопатой. Крюков с фонариком. Серёга с шлангом. Антонина с мокрыми простынями в коровнике. Валентина — которая приносила чай на поле в два часа ночи. Все — верили. Мне. Потому что я сказал «сделаем» — и они сделали.
А если — не сделаем?
Я открыл ящик стола. Там — пачка «Беломора». Не моя — «прежнего» Дорохова, завалявшаяся с ноября. Я не курил — семь месяцев. Бросил вместе с водкой — в первый же день, когда очнулся в этом теле. Не потому что сила воли — потому что тело было чужим, и чужие привычки казались именно чужими.
Но сейчас — тело попросило. Не водки (слава богу — не водки), а — сигарету. Одну. Для нервов. Для тех трёх минут тишины, которые нужны, чтобы дрожь ушла из рук и мысли — встали на место.
Достал папиросу. Зажёг спичку. Затянулся.
Дерьмо. «Беломор» — это дерьмо. Горький, ядовитый, крошащийся. В 2024-м я бы не стал курить даже под дулом пистолета. Здесь — затянулся, и — дрожь ушла. Руки — успокоились. Голова — прояснилась.
Три минуты. Одна папироса. Потом — потушил. Выбросил пачку.
В этот момент — дверь открылась. Без стука (Крюков — единственный, кто входил без стука, потому что стучать забывал).
— Палваслич, — сказал он. И остановился. Увидел — пепельницу. Папиросу. Лицо.
— Ничего, — сказал я. — Проходи.
Крюков вошёл. Сел. Снял очки — протёр. Надел. Посмотрел на меня — внимательно, тревожно.
— Палваслич, — сказал он, — ты бы отдохнул. Ты — третью неделю по пять часов спишь. Это — не дело.
— Ты — тоже.
— Я — привык. А ты — после инсульта. Герасимов сказал — режим, покой. А ты — ночами на поле.
Пауза. Я смотрел на Крюкова — и видел: не подчинённый. Не «агроном, который выполняет указания». Человек. Уставший, обветренный, с красными от бессонницы глазами за толстыми стёклами, — но — человек, который пришёл не доложить, а — спросить, как ты.
— Иван Фёдорович, — сказал я. — Ты — молодец. Без тебя — не справились бы.
Он моргнул. За очками — что-то изменилось. Не влага — нет, Крюков не из тех, кто плачет. Но — что-то. Удивление, может быть. Никто — никогда — за двадцать лет — не говорил ему этих слов. Ни «прежний» Дорохов, ни Нина, ни район. Никто не сказал: «Ты — молодец.» Потому что в советской системе хвалить — не принято. Ругать — принято. Требовать — принято. Хвалить — нет.
— Ну… — он замялся. Поправил очки. — Работа такая.
— Работа, — согласился я. — Но — ты её делаешь хорошо. Я — знаю. И — хочу, чтобы ты знал, что я знаю.
Тишина. Крюков сидел. Молчал. Потом — тихо:
— Спасибо, Павел Васильевич.
Впервые — не «Палваслич» скороговоркой, а — «Павел Васильевич». Полностью. С именем-отчеством. Как — равный равному.
Два мужика. Уставших, на грани, в кабинете, пропахшем «Беломором». Но — вместе. И это — стоило больше, чем любой расчёт, любой план, любая мульча.
Двадцать восьмого июля — небо изменилось.
Я проснулся в пять — как обычно. Вышел на крыльцо — как обычно. Посмотрел на небо — как обычно. И — увидел.
Облака. На западе — облака. Не белые, лёгкие, декоративные — тёмные, тяжёлые, набухшие. Те самые, которые метеорологи называют cumulonimbus, а деревенские — «громовые». Они шли — медленно, грузно, как стадо — с запада, от Курска, наползая на синеву, закрывая солнце.
Ветер — изменился. Не восточный, сухой — западный, влажный. Прохладный. Впервые за полтора месяца — прохладный.
Я стоял на крыльце и смотрел. И чувствовал — как отпускает. Как пружина, которая сжималась семь недель, — начинает разжиматься. Медленно, осторожно, ещё не до конца — но начинает.
Знал. Конечно — знал. Конец июля. Всё — как в памяти. Дождь — будет.
К полудню — тучи закрыли небо целиком. Потемнело — как перед грозой. Духота — невыносимая, парная, липкая. Деревня — замерла. Все — смотрели вверх.
В два часа дня — гром. Первый за полтора месяца. Далёкий, глухой, раскатистый — как будто кто-то тяжело вздохнул.
В два пятнадцать — молния. Белая, ветвистая, от горизонта до зенита.
В два двадцать — дождь.
Не дождь — ливень. Стена воды. Плотная, тяжёлая, оглушительная. Капли — крупные, как вишни, — били по крышам, по листьям, по земле. Земля — пила. Жадно, ненасытно, как пила полтора месяца назад, когда поливали ночами. Только теперь — не из пруда, не из шлангов, не из вёдер. С неба. Бесплатно. Бесконечно.