Беловежье деревня встретила тише, чем путч, — без актива в правлении, без радио на полную. Просто восьмого декабря вечером, когда сказали, что Союза больше нет, деревня разошлась по домам раньше обычного, и окна горели в тот вечер дольше обычного. Страна, в которой все они родились, кончилась подписью в лесной резиденции, и оплакать её толком не получалось, потому что непонятно было, что оплакивать: очереди? пустые полки? талоны на мыло? А что-то оплакать было надо — это чувствовали все, и каждый находил своё. Кузьмич молча перевесил в мастерской портрет — не снял, перевесил из красного угла на боковую стену, к фотографиям выпусков механизаторов: «Пусть с людьми повисит. С людьми оно честнее, чем с лозунгами».
Мне в эти декабрьские дни выпало закрывать счета эпохи — буквально: депутатство моё кончилось вместе с областным Советом прежнего образца, комиссия по крестьянским хозяйствам перешла «в порядке правопреемства» в новую структуру с новой вывеской, и в один из вечеров я остался в правлении со старым катиным блокнотом, дописанным до последнего листа, и новым, ещё не начатым. На последнем листе старого я свёл итоговый баланс — не хозяйства, свой: страна, выдавшая мне в семьдесят девятом колхоз, в восемьдесят четвёртом — выговор, в восемьдесят седьмом — мандат, а в восемьдесят восьмом — свободу, перестала существовать. Дело, построенное внутри неё, осталось стоять. Сто сорок паёв, шесть хозяйств сети, два магазина, школа с десятым классом, мастерская имени Самохина, тридцать шесть центнеров с гектара. Если это называлось «пережить страну» — мы её пережили. Радости в этой формуле не было никакой. Была работа, которую следовало продолжать.
* * *
Звонок Стрельникову я отложил на конец декабря — и едва не опоздал: кабинет он сдавал тридцать первого. Система, которой он отдал жизнь, кончилась, и он уходил вместе с ней — не на пенсию даже, а в частную жизнь, в дом под Курском, к жене и саду; в новые структуры его звали, и звали наперебой — опыт такого веса на дороге не валялся, — но он отказал всем, и по области ходила его фраза, сказанная кому-то из зовущих: «Я присягал один раз. Перекрашиваться поздно и противно».
По телефону его голос был прежний — ровный, тяжёлый, без сантиментов.
— Дорохов. Угадаю: звоните проститься с аппаратом.
— Звоню сказать спасибо, Валерий Иванович. Аппарату — что не съел. Вам — что не дали съесть.
— Принято. — Пауза была короткая, деловая: он что-то решал. — Скажу вам напоследок две вещи, раз уж такой день. Первое. В восемьдесят четвёртом я вас собирался снять — и снял бы, если б вы тогда повели себя как все: побежали бы по кабинетам, искать заступников. Вы вместо этого прислали мне сводку. Наглую, как вся ваша порода: цифры без единого прилагательного. Я тогда подумал: или дурак, или хозяин. Решил посмотреть. Досмотрел, как видите, до конца — не жалею, было интересно.
Он перевёл дыхание — слышно было, как скрипнуло под ним кресло, которое он сдавал через неделю.
— Второе. Время, которое идёт, будет грязнее всего, что вы видели. Придут люди без правил — у нас с вами правила были разные, но были. У этих не будет никаких. Держите оборону, Дорохов. Вы умеете — я проверял лично, четыре раза. И берегите область… — он усмехнулся, впервые за разговор, — какая бы она теперь ни называлась.
— Валерий Иванович. Если будет нужда — в Рассветове вам всегда…
— Знаю, — оборвал он, не дослушав. — Это лишнее. Но знаю. Работайте, председатель. С наступающим.
Гудки. Я подержал трубку и опустил её на рычаг бережно, как закрывают за ушедшим дверь, — и посидел над телефоном ещё минуту, провожая не разговор — эпоху, в которой у меня был такой противник. В феврале, уже из новой жизни, он пришлёт с оказией короткую записку — без обращения, в своём стиле: «Яблони, которые вы советовали, посадил. Сухоруковской породы достать не смог, взял антоновку. Доложите вашему деду у весов, что прогноз на весну мне теперь нужен в частном порядке». Я доложил. Кузьмич выслушал, долго молчал и сказал с непривычным уважением: «Гляди ты. В землю ушёл. Значит, понимал, на чём стоял. Передай: муравьи в этом году ранние, пусть с посадкой не тянет». Из всех противников этой длинной игры он был самым тяжёлым и самым честным.
Письмо от Виктора Петровича пришло между путчем и Беловежьем — старик писал его, судя по дате, в сентябре, по горячим следам, и письмо было не похожее на прежние: короткое, почти телеграфное. «Голубчик. Смотрел три дня телевизор и узнал страну, из которой уезжал, по жестам. Скажу вам то, чего не напишут ваши газеты, а мои напишут с неправильными выводами: империи не падают от заговоров — заговоры лишь оформляют падение. Ваша падала тридцать лет, я наблюдал процесс из первого ряда. Теперь главное: после империй остаются не флаги — после империй остаются хозяйства. Римской империи нет, римские дороги стоят. Будьте дорогой. p.s. Здоровье моё — вопрос арифметики, а не медицины, поэтому пишите чаще: каждое ваше письмо я зачитываю местным скептикам как доказательство, что Россия не кончилась. Не лишайте старика аргументов». Я ответил в тот же вечер — и писал теперь, не дожидаясь ответов: арифметика, о которой он обмолвился, была мне понятна, и хотелось успеть наговориться.
С Михаилом Сергеевичем я не простился никак. Двадцать пятого декабря, после отречения в телевизоре, я подумал про номер, который когда-то был у меня в записной книжке — три года, с московского совещания, по нему отвечал помощник, дважды соединял, один раз даже к делу, — и не позвонил. Не из страха и не из расчёта: просто понял, что говорить нечего. Человек, при котором стало можно всё, что мы построили, и при котором кончилось всё остальное, уходил в историю, и истории с ним разбираться было сподручнее, чем мне. В блокнот легла одна строка, и я долго смотрел на неё, прежде чем закрыть тетрадь: «Телефон, который больше не позвонит. И по которому — тоже».
* * *
Семья прошла этот год, как проходят брод — держась друг за друга. Катя оканчивала университет; её Серёга, отработав три года наладчиком, поступил на вечерний и приезжал теперь в Рассветово с чертежами — Мишка нашёл в нём собеседника по душе, и вечерами они вдвоём проектировали для фермы что-то такое, от чего Кузьмич держался за кепку. Распределения в прежнем виде уже не было, и Катя сказала о будущем сама, без подводки, на летних каникулах: «Мы решили, пап. После диплома — сюда. В школе словесник нужен, мама подтвердит, а Серёже Лёха давно место держит. Только ты не делай такое лицо, что ты ни при чём. Ты двенадцать лет строил место, куда хочется вернуться. Ну вот. Мы хотим». Я и не делал лицо. Я просто вышел тогда в сад и постоял там один, потому что бывают итоги, которые не выдерживаешь при свидетелях: дети возвращались. В деревню, из которой когда-то бежали все, — возвращались.
Мишкина «автоматизация» тем временем выросла в отдельную статью дохода: учётную систему, отлаженную им для нашей конторы, просили теперь поставить себе хозяйства со всей области, и Мишка с двумя помощниками ездил по командировкам, как когда-то отец по совещаниям. Платили кто деньгами, кто бартером — время пошло меновое, — и Зинаида Фёдоровна осваивала проводки, которым её не учили ни в одном техникуме: «Запись, конечно, дикая: 'получено за наладку учёта — две тёлки и культиватор". Но баланс сходится, а остальное переживём».
А серебряную свадьбу мы всё-таки отпраздновали — двадцать шестого октября, как было обещано четыре года назад за новогодним столом, и обещание «отпразднуем так, что деревня запомнит» Валентина исполнила буквально, только наоборот: запомнила деревня не размах — запомнила устройство. Никаких ста персон: накрыли в школьной столовой, и Валентина Андреевна позвала не «нужных людей», а свои выпуски — учеников за двадцать пять лет, кто в деревне и кто смог доехать, — и они ехали: агрономы, военные, одна заведующая аптекой из Курска, двое лёхиных мастеров, мишкины одногодки. Вышло не застолье — вышел смотр: четверть века деревенской школы сидела за столами, и каждый второй вставал и говорил про Валентину Андреевну такое, от чего она прятала глаза в салфетку.