Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В разгар уборки приехал обещанный журналист — тот самый, из кооперативного издания, единственный из московской очереди, кто действительно собрался. Он прожил у нас четыре дня, ночевал у Толика, вставал к первой смене, ел в полевой столовой и поначалу всё искал, по его выражению, «конфликт и драму»: где сопротивление? где враги? где надлом? К третьему дню он затосковал, а к четвёртому, сидя у меня в правлении с исписанным блокнотом, сформулировал то, за чем, оказывается, ездил:

— Я понял, в чём ваша драма, Павел Васильевич. У вас её нет. У вас тут скучно, как в хорошей больнице: никто не умирает. А у нас весь жанр на том стоит, что кооператор — это либо герой, либо жулик, и обоих душат. Про вас писать нечем: вас не душат, вы не жулик, а на героя вы не соглашаетесь. Вы понимаете, что вы для прессы — катастрофа?

— Пишите как есть: «катастрофа для прессы». — Я подписал ему пропуск на весовую. — Лучшего заголовка вам никто не даст.

Очерк вышел в сентябре и назывался, конечно, иначе — «Тихий берег», — но внутри журналист сдержал слово: цифры, фамилии, ни одного эпитета сверх меры. И одна фраза: «Здесь не делают перестройку — здесь делают сыр, и потому перестройка здесь уже состоялась».

Переоформление закончили к сентябрю: «Рассвет-Плюс» стал кооперативом по всей форме нового закона — с уставом, который Бэла переписала так, что его действительно понимала любая доярка, с паевой книжкой у каждого из ста сорока человек, с регистрационным номером области. Устав мы, не сговариваясь, положили в правлении под стекло — рядом с первым чеком магазина на Семёновской. Зоя Маркова, расписавшись в получении паевой книжки, подержала её на ладони, как взвешивают, и сказала очередь за ней слышала: «Десять лет работало без бумажки. Теперь с бумажкой. Поглядим, не испортится ли».

* * *

Премии за уборку делили в сентябре, и делёж этот сам стал маленьким праздником устройства: Бэлина паевая арифметика работала первый раз в новом, законном виде, и каждый получал не «от щедрот правления», а по собственной, пересчитываемой на бумажке доле. Самохинское звено взяло больше всех — и никто не охнул: ведомость висела на доске, в ведомости всё сходилось. Кузьмич получил свою долю последним, пересчитал прилюдно, до рубля, — не из недоверия, из педагогики: «Деньги считать не стыдно. Стыдно, когда их считать нельзя». А вечером в клубе, на уборочном вечере, случилось то, чего не планировал никто: Нина Степановна, ведя торжественную часть, объявила «слово ветерану», Кузьмич вышел, оглядел зал — и вместо речи спел. Старую, ещё довоенную, про степь да про дорогу, которую никто из молодых не знал, — и зал сначала притих, а потом стал подтягивать, кто как умел, и тянули всем клубом, со словами и без, и это было лучшее закрытие уборки из всех, что я видел.

К Стрельникову я поехал в конце сентября — сам, без вызова, с папкой годовых цифр: записка «возвращайтесь с урожаем» подразумевала отчёт, и я привёз его, как возвращают долг.

Дымов перехватил меня в приёмной. Глаза у него блестели.

— С урожаем?

— С урожаем. По тридцать шесть на круг.

— Однако. — Он присвистнул, забыв про аппаратный тон. — А по области?

— Двадцать пять.

— Идите. Он с утра в духе. И, Павел Васильевич… — Дымов понизил голос. — Поблагодарите его. Не за что-нибудь — просто. Поверьте старому референту: сегодня тот день, когда это будет уместно.

Стрельников принял после обеда, без телефонов, и разговор вышел самым длинным за все наши годы. Он листал сводки молча — урожайность, налоги, сеть, школа председателей, регистрация по новому закону, — и время от времени ставил на полях свои короткие птички, и я видел, что читает он не цифры: цифры он знал из обкомовских сводок раньше меня. Он читал итог. Свой итог, не только мой: четыре года назад в этом кабинете он показал мне на дверь, два года назад предложил перемирие, полтора — союз обстоятельств, в марте — купол. Теперь на столе лежал урожай этой длинной игры, и по правилам, которые он сам установил в восемьдесят четвёртом, его следовало пересчитать.

— Помните, что я вам сказал в декабре восемьдесят четвёртого? — спросил он, закрыв папку.

— Дословно. «Идите работайте. Осенью пересчитаем».

— Я тогда был уверен, что пересчёт будет в мою пользу. — Он откинулся в кресле, и в первый раз за все годы в его лице проступило что-то похожее на усталость — не дневную, годовую. — Я ошибся, Дорохов, и я редко говорю эту фразу, так что цените. Я считал вас удачливым председателем с хорошей интуицией. Удачливых ломает первая же плохая осень. А вы оказались другой породой: вы строили на плохую осень с самого начала. Я это понял поздно, на комиссии Лысенко, когда увидел ваши описи. Человек, который ведёт описи на случай града при ясном небе, — это не интуиция. Это знание, что град будет.

Он помолчал, глядя мимо меня — туда, где за окном кабинета лежала его область, которой он отдал, по разговорам, тридцать лет без выходных.

— Откуда оно у вас — я спрашивать не буду, я с восемьдесят шестого не спрашиваю. Я скажу другое. Град — будет, Дорохов. Я сводки читаю не только областные. То, что начинается в стране, я уже видел один раз — в детстве, в сорок шестом: когда все говорят и никто не пашет. Тогда нас вытащили те, кто пахал молча. Готовьте своих. Область поможет, пока область есть.

— «Пока область есть», Валерий Иванович?

— Я сказал то, что сказал.

Он встал, давая понять, что разговор окончен. Я тоже поднялся — и, вспомнив дымовское напутствие, сделал то, чего не делал в этом кабинете никогда.

— Валерий Иванович. Спасибо. Не за постановление — постановление мы заработали. За декабрь восемьдесят четвёртого. Вы тогда могли закрыть вопрос одним звонком — желающие были, и список я знаю. Вы вместо этого сказали «осенью пересчитаем». Четыре года я думал, что это была угроза. Теперь думаю — это был кредит. Так вот: кредит возвращён. С процентами.

Стрельников выслушал, не перебивая, и с полминуты молчал — взвешивал, как всё, что он делал в жизни.

— Кредит, — повторил он наконец. — Хорошее слово, бухгалтерское. Запомню. — И вдруг, уже у двери, добавил без перехода: — Сына моего помните, я говорил — в Афганистане служил? Вернулся. Целый. Спасибо, что спросили тогда, в восемьдесят шестом: вы один спросили не для протокола. — И протянул руку — второй раз за четыре года, теперь без свидетелей, что в этих стенах стоило вдесятеро.

* * *

Виктора Петровича провожали в конце октября — не на вокзале, вокзалов он не признавал: «проводы на перроне — жанр для молодых», — а на левинской квартире, тесным кругом, где из всех присутствующих я был самым молодым и единственным не московским. Я привёз гостинцы Валентины — мёд, сушёные яблоки, рябиновую настойку по рецепту тёти Поли — и Виктор Петрович принимал банки с серьёзностью человека, принимающего верительные грамоты: «Курское. Повезу контрабандой. Пусть там попробуют, чем пахнет страна, которую я им буду рассказывать».

За столом, кроме нас с Левиным, сидели двое стариков из прежнего, виктор-петровичевского мира — отставной дипломат с лицом театрального лорда и переводчица, когда-то работавшая, как мне шепнул Левин, «там, где о её работе до сих пор молчат». Разговор стариков был особенным жанром: половина — в недомолвках, понятных только им, половина — в поминальнике общих знакомых, и слушать его было всё равно что читать последнюю главу книги, не зная предыдущих. Меня они приняли без расспросов, по рекомендации хозяев, и только дипломат, прощаясь, задержал мою руку: «Так это вы — курский? Виктор о вас рассказывал. Он сказал: единственный мой подопечный, который не сделал карьеры, и единственный, за которого не стыдно. В наших устах, молодой человек, это орден».

Говорили в тот вечер мало и негромко. Старики не любят прощаний и потому замаскировали его под обычный четверг: Левин ворчал на новые журналы, Виктор Петрович раскладывал по ящикам сорок лет бумаг — что в архив, что с собой, что в печку, — и только в самом конце, в прихожей, уже в пальто, он отозвал меня на два слова.

1305
{"b":"971657","o":1}