Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Зинаида Фёдоровна смотрела на меня долгим бухгалтерским взглядом.

— Девять лет, Павел Васильевич, я ваши цифры наверх носила как знамя. А теперь, выходит, прятать будем?

— Не прятать. Не размахивать. Знамя в августе восемьдесят седьмого года — это мишень, вы «Курскую правду» читали. А цифра в ведомости — это просто цифра в ведомости.

* * *

Проще всего это решение далось Зинаиде Фёдоровне — она поворчала и поняла. Тяжелее — Андрею.

Он пришёл вечером, после сводки, отмытый и в чистой рубахе, что само по себе означало официальность визита, и с порога спросил то, что у него, видимо, кипело с обеда:

— Павел Васильевич, я не понял. Тридцать четыре и два — и тишина? Это же людям что сказать: поработали — а хвалиться нельзя? Мужики горбатились, ночами молотили. Серёгин с Самохинским звеном соревновались до хрипа. Им что — «молодцы, только тихо»?

Я дал ему сесть и налил чаю, потому что разговор был не на ходу.

— Андрей. Людям — всё скажем. Премии будут полные, по итогам — лучшие, какие были. Доска почёта, грамоты, вечер в клубе — всё будет, внутри. Наружу греметь не будем. Объясняю почему, слушай внимательно, тебе с этим хозяйством жить дальше. — И я рассказал ему то, что знал сам: про статью, про московскую группу, про «образцовый случай» в чужой картотеке, про корытинский совет быть скучным. Не всё — без фамилий и без календаря на осень-88. Но достаточно, чтобы он понял механику: чем выше мы поднимаем цифру над областью, тем удобнее нас этой же цифрой бить — «вот, у них тридцать четыре, а у вас почему двадцать четыре? — а потому что они себе, любимые, а вы стране».

Андрей слушал, темнея.

— То есть нам теперь хорошо работать — опасно?

— Нам опасно хорошо выглядеть. Работать хорошо — обязательно. Это разные вещи, и разницу между ними держи теперь в голове постоянно, как глубину заделки. — Я допил свой чай. — И вот ещё что. Через год-два эта полоса пройдёт, так или иначе. А цифра останется в ведомостях навсегда. Ведомости, Андрей, живут дольше газет. На том стоим.

— А Кузьмичу это объяснять? — спросил он уже у двери. — Батя всю жизнь за цифру воевал. Он не поймёт, что цифру теперь прятать.

— Кузьмичу объясню я. И поспорим: пойму его я быстрее, чем ты думаешь.

Он ушёл, унося это с собой, и по походке было видно: не согласился — но принял. Для двадцати семи лет это было правильное соотношение.

Кузьмича я нашёл назавтра у токов и объяснил всё одной фразой, на его языке: хороший урожай в плохой год надо хранить тихо, как хранят семенное зерно — не на виду, не у дороги, в сухом месте. Кузьмич выслушал, посмотрел на меня из-под кепки и ответил тоже одной, из своего полувекового запаса:

— При Хрущёве, Палваслич, у нас один председатель кукурузой нагремел на всю область. Через два года, как мода кончилась, его той же кукурузой и доели. — Кепка повернулась на пол-оборота. — Зерно — в закром, язык — за зубы. Это наука старая. Это даже я помню.

Так что Андрей оказался прав в одном: Кузьмич действительно не понял бы, что цифру надо прятать. Он это знал задолго до меня.

А премии мы выдали такие, что деревня загудела довольным гулом на неделю. И вечер в клубе был, с гармонью и наградами, и Серёгину с самохинским звеном вручили по часам, и Кузьмичу — отрез на костюм, который Тамара тут же конфисковала со словами «а то опять в президиум в телогрейке». Наружу из этого вечера не ушло ни строчки. Деревня умеет праздновать тихо, когда понимает зачем.

Область, к слову, дала в тот год двадцать четыре и семь — Зинаида Фёдоровна угадала с точностью до полцентнера, чем неброско гордилась. Наша цифра прошла по сводкам ровной строкой среди прочих, не выделенная ни шрифтом, ни словом, и только Дымов в очередную среду заметил по телефону, без нажима: «Я ваш августовский намолот видел. И видел, как он подан. Кто-то у вас в хозяйстве хорошо понимает текущий момент». — «Бухгалтерия у нас сильная», — ответил я, и мы оба остались довольны этим обменом, как бывают довольны люди, сказавшие друг другу всё, не сказав ничего.

* * *

Катя уезжала в Воронеж двадцать девятого июля — экзамены на филфаке шли с первого августа, — и провожали мы её, по сомовскому завету, без обозов: до Курска довёз Толик, на вокзале были только мы с Валентиной.

Поезд стоял четыре минуты. Катя — в материнском плаще, который ей выдали «на холодные вечера» и который был ей чуть велик, с чемоданом, где половину места занимали книги, — держалась молодцом до третьей минуты. На третьей обняла мать так, что у той съехали очки, ткнулась мне в плечо, сказала «ну всё, ну всё» — себе, не нам, — и поднялась в вагон. Проводница, тётка бывалая, посмотрела на нас с Валентиной и сказала без всякой казённости: «Доглядим. Первый раз едет? По лицу вижу. Доглядим, не переживайте».

Поезд ушёл, и перрон опустел с той особенной вокзальной внезапностью, когда только что было людно, шумно, кто-то бежал с чайником, кто-то кричал «пиши!» — и вдруг остались голуби, тележка носильщика и двое немолодых людей, глядящих вслед составу, которого уже не видно за поворотом. Я давно заметил, что вокзалы старят на время: на перроне человеку всегда столько лет, сколько он боится, что ему есть. Нам с Валентиной в ту минуту было много.

— Ну вот, — сказала Валентина ровно. — Пошли, Паш. Толик ждёт.

И только в машине, на полдороге, она вдруг взяла меня за руку — без слов, глядя в окно, — и не отпускала до самой деревни. Я вёл свою половину молчания и думал, что есть расстояния, которые не меряются километрами: Воронеж был ближе Москвы, но дочь уехала дальше, чем я когда-либо уезжал, — в собственную жизнь.

Дома без неё сразу стало слышно часы. Я не знал раньше, что наши ходики на кухне такие громкие, — оказалось, их девятнадцать лет заглушала Катя: её шаги, её страницы, её манера читать стихи вполголоса за стенкой, бубнение учебников, скрип стула, вся та незаметная звуковая подкладка, из которой, как выясняется задним числом, и состоит обитаемость дома. Валентина в первый же вечер переставила в её комнате цветок с подоконника на стол и обратно, протёрла чистую полку и вышла, прикрыв дверь до половины — не закрыв и не оставив настежь, а именно до половины, и в этом положении двери было всё, что она думала о наступающей новой эпохе нашей жизни.

Экзамены Катя сдавала десять дней, и десять дней наш дом жил от звонка до звонка. Звонила она с переговорного пункта, вечерами, по три минуты: «сочинение написала — про деревню, как Ирина Павловна велела», «устную сдала, четыре, придрались к Некрасову», «история — пять, попался Сперанский, я как раз учила». Валентина после каждого звонка пересказывала мне всё дословно, хотя я стоял рядом и слышал, — ей нужно было проговорить, и я слушал каждый раз как новость.

В перерывах между звонками Валентина держалась за работу: август у директора школы — месяц ремонта, комплектования и педсоветов, и она уходила в школу к восьми и возвращалась к семи, принося с собой запах краски и ведомости. Но я-то видел, что среды и воскресенья она проживает с утра, с самого пробуждения, и что если звонок запаздывал на десять минут против обычного, она начинала переставлять на кухне предметы, не нуждавшиеся в перестановке. Я в такие минуты выходил во двор и находил себе занятие у поленницы. У каждого свой способ не смотреть на телефон.

Тринадцатого августа, в четверг, звонок был не трёхминутный.

— Папа? — Голос звенел так, что мембрана дрожала. — Папа, я поступила. Список вывесили, я — есть. Проходной двадцать два, у меня двадцать три. Папа, скажи маме… — и дальше уже не словами.

Двадцать три из двадцати пяти возможных: пятёрка за сочинение, пятёрка за историю, четыре за устную литературу и девять — аттестатный балл, переведённый по их арифметике. Я стоял с трубкой и слушал, как дочь, захлёбываясь и смеясь, пересказывает сцену у списков: как она три раза прочитала чужую фамилию над своей и не могла найти свою, потому что искала в середине, а она оказалась четвёртой сверху; как незнакомая девочка рядом плакала — не поступила, и как Катя, сама ещё не осознав своего счастья, совала ей платок и говорила «на следующий год обязательно», и как им обеим от этого было — каждой своё.

1285
{"b":"971657","o":1}