Вернувшись с экзаменов, она первым делом пришла в цех — не домой, в цех, — и Антонина потом рассказывала, что Бэла час ходила между чанами, трогала всё руками, как после долгой разлуки, и наконец сказала со вздохом: «Четыре дня формулы писала. А тут — вот они, формулы. Тёплые». В этой фразе, как мне кажется, было больше понимания предмета, чем в иных диссертациях.
Артур пережил женины экзамены тяжелее самой Бэлы. В дни испытаний он, по донесениям курских общих знакомых, трижды звонил в институт «уточнить организационные вопросы», пока Бэла не пригрозила сдать его коменданту общежития как постороннего на территории. Зато результат он праздновал по-своему: заказал в типографии, через какие-то свои ходы, табличку «Технолог Б. С. Мкртчан» — на дверь лаборатории при цехе, которой ещё не существовало, но которая с этой таблички, как водится у Артура, и началась.
Зачислили её приказом от двадцать второго июля, на заочное отделение технологического факультета, и в деревне это отметили как общее достижение — что было чистой правдой: на бэлин студенческий билет приходили смотреть из трёх сёл, и Антонина, посмотрев, высказалась в своём жанре:
— Сорок восемь лет. Учиться пошла. — Пауза у неё была длинная, как у Кузьмича. — Правильно. Я, может, тоже пойду. На зоотехника. Чем я хуже.
И никто не засмеялся, потому что все поняли: не шутит. Это тоже было из перемен восемьдесят седьмого года, может быть, самая глубокая из них: люди, двадцать лет считавшие свою жизнь определившейся, вдруг обнаруживали, что она ещё нет.
Вера вышла в медпункт с первого июля, и уже к двадцатому деревня не понимала, как жила без неё. А двадцать первого случилось то, после чего её имя стали произносить с тем особым уважением, какое деревня выдаёт только по делу. На сенокосной подборке у полынинских перевернулся погрузчик; механизатора — молодого, из новеньких — придавило стрелой, и его привезли к нам, потому что до района было сорок минут, а до нас пятнадцать. Вера работала те полчаса, пока летела «скорая» из района, так, как работают люди, у которых восемь лет хирургического за плечами: жгут, шина из штакетины, капельница из медпунктовского запаса, который она же в первую неделю и выбила из района своим переводом. Хирург районной больницы, принимавший парня, сказал потом фразу, которую Зоя Маркова выучила наизусть и цитировала как стихи: «Кто бы ни оказывал первую помощь — он этому парню ногу сохранил, а может, и больше».
Колька в тот вечер пришёл к медпункту встречать жену с дежурства, и я, проходя мимо, видел, как они идут по улице — она рассказывает, руками показывая, как накладывала шину, а он несёт её сумку и смотрит на неё сбоку с таким лицом, что становилось ясно: этот человек за свою короткую жизнь видел много страшного и теперь точно знает цену тому, что видит сейчас.
История с погрузчиком имела и продолжение по моей, депутатской линии. Через неделю я внёс в комиссию вопрос о санитарной авиации и медицинском обеспечении полевых работ по области — с приложением хронометража: сколько шла «скорая» из района, сколько стоила бы та же история без медпункта с хирургической сестрой. Тополев, прочитав, крякнул и поставил вопрос вторым в сентябрьскую повестку. А Вера, узнав, что её получасовая работа поехала в областные бумаги, отнеслась к этому с операционным спокойствием: «Правильно. Только вы там напишите не про меня, а про то, что в каждом кусте из трёх-четырёх сёл должна быть своя сестра с реанимационной укладкой. Я вам список укладки составлю». И составила — на двух листах, с ценами. Список ушёл в комиссию приложением номер два, и я не удивлюсь, если в области его потом размножали: написан он был лучше любой инструкции облздрава.
* * *
К уборке готовились с оглядкой на небо. Лето стояло доброе, хлеба наливались ровно, и по всем кузьмичовским приметам выходило, что жатву надо начинать рано, числа двадцатого, и гнать без передышки: «август мокрый придёт, по всему видать — заря красная стоит, муравьи курганы тянут». Метеосводка из района, к слову, обещала сухой август, но между сводкой и муравьями деревня без колебаний выбирала муравьёв, и я, девять лет проверявший оба источника, склонялся к тому же.
В середине июля я объехал всю сеть — все пять хозяйств, по дню на каждое, как делал перед каждой уборкой. Объезд этот давно перестал быть инспекцией и стал чем-то вроде сверки часов: у Тополева смотрели графики взаимопомощи, у Медведева — новую зерноочистку, у Полынина мне с гордостью предъявили отремонтированный ток и Грача, который — отдельная новость — принял звено и готовил его к жатве со своей всегдашней хмуростью, обернувшейся — моя февральская пометка на полях тетради сбылась — толковым командирством. Ивлевский председатель, самый осторожный из пятерых, за чаем спросил то, что, видимо, зрело у него с весны: «Васильич, а если по осени твою артель всё ж таки прижмут — нас, сетевых, как, за компанию?» Я ответил честно: за компанию не возьмут, у сети с артелью договоры поставки, всё по прейскуранту, бумаги чистые — для того и чистые. Он покивал, но чай допил задумчиво. Страх в людях моего поколения сидел глубже бумаг, и я его понимал лучше, чем он мог предположить.
* * *
Андрей принял к двадцатому всё: комбайны прошли обкатку, тока вычищены и подбелены, сушилка — после зимнего ремонта — прогнана вхолостую и под нагрузкой, график помощи от сети свёрстан и подписан всеми пятью хозяйствами. На предуборочной планёрке он доложил это за двенадцать минут, и Кузьмич, сидевший в своём углу, по окончании сказал не «сойдёт», а кое-что побольше:
— По-хозяйски собрано. — И, выдержав паузу: — Начинай, Андрей Иваныч.
По отчеству. Деревня на планёрке переглянулась: Кузьмич произвёл сына в хозяева вслух, при всех, своей единственной властью, которая весила больше приказов по колхозу. Андрей встал и сказал «спасибо, батя» — тоже при всех, тоже впервые, — и на этом церемония передачи поля от поколения к поколению, начатая в марте словами «на краю стоять буду», завершилась. Заняла она, если считать по календарю, четыре месяца. Если считать по правде — двадцать семь лет, с того дня, как Кузьмич впервые посадил мальца на колено в кабине.
Я на этой планёрке промолчал, и это было лучшее из всего, что я мог сделать.
* * *
Жатву начали двадцать первого, с поля номер семь, с озимой «Мироновской», и первые же обмолоты дали под тридцать пять центнеров — хлеб стоял такой, какого и Кузьмич не помнил на этом поле. Три дня шли как по учебнику: сухо, жарко, комбайны — все пять своих и два тополевских по графику взаимопомощи — выгребали по сто двадцать гектаров в сутки, тока гудели, сушилка ела зерно в две смены, и Зинаида Фёдоровна вечерами сводила цифры, от которых у неё, по собственному признанию, «рука сама красивее писала».
А на четвёртый день, к вечеру, небо с запада начало наливаться той особенной сизой тяжестью, которую ни с чем не путает ни один человек, у которого хлеб в валках.
Кузьмич стоял у края седьмого поля, без кепки, и смотрел на запад так, как смотрят на приближающегося противника.
— Часов десять у нас, Палваслич, — сказал он, не оборачиваясь. — Может, двенадцать. Потом сутки лить будет, а то и двое. Что в валках — то пропало, если не подберём.
В валках лежало сто шестьдесят гектаров.
Решение надо было принимать в ближайшие полчаса, и решений было, как всегда в таких случаях, два, и оба плохие. Гнать подбор всеми силами, бросив косовицу, — и тогда нескошенное перестоит, начнёт сыпаться. Или делить силы — и тогда не успеть нигде. Учебников на этот случай не написано; вернее, написано много, и все они сходятся на бодром «правильно распределяйте ресурсы», что в переводе на полевой язык означает «выкручивайтесь сами».
Андрей уже разворачивал карту на капоте уазика, и я смотрел на него и видел, как в человеке за тридцать секунд происходит то, ради чего его растили двадцать семь лет: он перестал советоваться глазами. Он начал командовать.