Меня он спросил один раз — в среду, когда мы возвращались с дальнего поля пешком, через лесополосу:
— Я посмотрел вашу тетрадь приёма. Шесть наказов за месяц, два исполнены, по остальным — ходы записаны. Я таких тетрадей видел много, ваша третья, где записи настоящие. Вопрос у меня простой: зачем вам это? Только без «долга депутата». Вы хозяйство на области держите, артель, сеть. Тетрадь — это часы и нервы. Зачем?
Я шёл и думал, что отвечать ему штампом нельзя — штамп он чует через газетный лист, — а правду говорить долго. Потом решил, что длинно так длинно.
— У меня хозяйство стоит на доверии. Не на дисциплине — дисциплина у всех записана, — а на том, что люди девять лет видят: если я сказал, оно происходит. Доверие — это самый дорогой фонд, какой у меня есть, и самый медленный: его наживаешь годами, а потерять можно за месяц. Тетрадь — это его учётная книга. Куликов в феврале принёс мне накладные — он проверял не молокопункт, он проверял меня. Проверка сошлась — теперь у меня в Тополеве четыреста человек, которые поверят мне в плохой день. А плохие дни будут, я их не угадываю — я их планирую, как сев.
Ивашов молчал шагов двадцать. Потом сказал:
— «Доверие как фонд» я возьму в текст. Остальное перескажу своими словами, у вас длинно. — И, помолчав: — Знаете, что у вас тут самое непривычное? У вас никто не оглядывается, когда говорит. Я тридцать лет по колхозам езжу. Оглядываются везде.
Уезжал он в четверг, тем же рейсовым, с той же сумкой. На остановке нас было двое — я довёз его на УАЗике, и мы стояли, ждали автобуса, как ждут все люди на свете, глядя на дорогу.
— Текст выйдет недели через две, — сказал Ивашов. — Заголовок придумает редактор, фотографии выберет секретариат, пару абзацев снимет цензор по привычке, даже если снимать нечего. Но главное останется, я так пишу, чтобы главное нельзя было снять. — Он поправил сумку. — И вот что, Павел Васильевич. Я вам скажу то, что говорю одному человеку из двадцати. После публикации у вас начнётся другая жизнь, и к ней нельзя подготовиться, можно только знать заранее. Вам будут писать. Вам будут завидовать. На вас будут ссылаться люди, которых вы никогда не видели, в спорах, о которых вы никогда не узнаете. Вы станете аргументом. С человеком, который стал аргументом, спорят иначе, чем с человеком. Это всё.
— А если я не хочу быть аргументом?
— Поздно, — сказал Ивашов без сочувствия, но и без злорадства, как сообщают прогноз. — Вы им стали в тот день, когда зарегистрировали артель первыми. Я только опубликую то, что уже произошло.
Подошёл автобус. Ивашов пожал мне руку — рука у него оказалась неожиданно крепкая, рабочая — и уехал, и больше я его никогда не видел, а очерк его потом перечитывал столько раз, что выучил, как когда-то учил уставы.
* * *
Очерк вышел через две недели, восьмого апреля, в среду. Назывался «Хозяева» — на разворот, с тремя фотографиями: Андрей в кабине на первой загонке, Антонина в цеху у чанов и тетрадь в коленкоре крупным планом, раскрытая на куликовском развороте, — снимал Ивашов, оказывается, сам, маленькой камерой, которую я у него так и не заметил.
Про меня там было меньше, чем все ждали, и это было лучшее, что можно было сделать. Очерк был про деревню, которая работает, как дышит; про скотника, который проверяет депутата накладными; про старика, который передал кабину сыну и встал на край поля; про бухгалтера со счётами и сорокавосьмилетнюю абитуриентку. Фраза про доверие как фонд стояла в самом конце, и стояла она так: «Здесь поняли простую вещь, которую не выпишешь ни в каком постановлении: хозяйство стоит на доверии, а доверие — фонд невозобновляемый».
Деревня прочитала очерк за день. Антонина сказала про свою фотографию: «Толстая вышла. Зато чаны блестят». Лиза в магазине вырезала разворот и приколола над прилавком, между графиком завоза и санитарными правилами, — и он провисел там, выгорая, до самой осени. Грач, говорят, купил три экземпляра. Кузьмич про себя в газете не сказал ничего. Но газету, по словам Тамары, сложил и убрал за божницу. К старым письмам с фронта.
Дальше началось то, о чём предупреждал Корытин.
Телефон правления звонил три дня не переставая. Звонили председатели — из Белгорода, с Полтавы, из-под Омска. Спрашивали одно и то же. Как оформляли артель. Как считали паи. Правда ли про цену сырья. Звонил облисполком: готовьте справку об опыте. Звонило областное телевидение: когда можно со съёмочной группой. Звонил Тополев: «Дорохов, у меня тоже телефон обрывают — что отвечать?» Отвечать правду, сказал я. Дешевле выходит.
Письма пошли на пятый день, сразу пачками. Зинаида Фёдоровна завела под них фанерный ящик, через неделю — второй. К концу апреля писем было двести сорок. Почтальонша тётя Поля носила их с особым лицом: так носят не почту — депеши.
Мы с Валентиной разбирали их по вечерам, на кухне, на три стопки. «Ответить по делу» — большинство: председательские, с конкретными вопросами, на каждое — по полстраницы с цифрами. «Переслать» — жалобы на местные власти со всей страны: нам писали, как в последнюю инстанцию, и каждую надо было переправлять по принадлежности с сопроводиловкой. И тонкая третья стопка — «прочитать ещё раз»: письма, на которые не было ответа ни у меня, ни у закона.
Ответы по делу мы поделили так: я диктовал тезисы, Катя печатала на машинке — она набила руку на школьной «Москве» и зарабатывала, как она выразилась, «на дорогу в Воронеж», по гривеннику за письмо, и Зинаида Фёдоровна эту таксу утвердила и заносила в отдельную ведомость со всей серьёзностью. Мишке в Курск я написал сам: летом, после диплома, на письма сядешь ты — должность называется «секретарь по переписке», оклад как у учётчика, и не спорь. Мишка ответил телеграммой из трёх слов: «Согласен тчк бать».
Справку об опыте для облисполкома я писал сам, два вечера, и это оказалось самым странным жанром из всех, что я освоил за девять лет: писать о собственном хозяйстве казённым языком так, чтобы из казённого языка нельзя было сделать дубинку. Каждую цифру я взвешивал на дымовских весах: эта — поможет другим, эта — вызовет зависть, эта — через год станет «обязательством, взятым на себя передовым хозяйством», и её начнут требовать со всех, включая нас. Справка вышла честная и осторожная одновременно — как объяснительная Бэлы по холодильнику, только на шести листах.
Сеть тоже почувствовала очерк на себе. Тополеву и Медведеву пошли звонки и письма рангом пониже наших — из своих областей, от соседей; Тополев ворчал в трубку, что «слава — это когда работать некогда», но по голосу было слышно: ворчит с удовольствием. Из райкома Дудин передал короткое и точное: «Поздравляю. Держитесь скромно». Совет был хороший. Мы и держались.
Из третьей стопки одно письмо я переписал в блокнот. Председатель из Вологодской области, четыре строки: «Прочитал про вас. Всё правильно делаете. У нас так не выйдет: у вас земля и Москва близко, у нас — болото и область далеко. Но вы хоть напишите, чем кончится, — мне через десять лет на пенсию, хочу знать, что строил».
Чем кончится, я знал точнее любого человека в стране. Я знал это с датами, с фамилиями, с курсом рубля. Ответ я ему написал — длинный, на двух страницах: про порядок, про карты, про цену сырья, про то, что болото — не приговор, а исходные данные, и что у него под боком леспромхоз, а это сбыт, которого у меня нет. Всё это была правда, и правда полезная. Про то, чем кончится, — не написал ни слова. Это было единственное письмо из двухсот сорока, на которое я ответил неправдой умолчания, и оно же единственное, которое я запомнил наизусть — вместе с обратным адресом, который мне зачем-то казалось важным не потерять.
* * *
В двадцатых числах в правление заглянула Нина Степановна — с газетой в руке, хотя газету эту уже читали все.
— Павел Васильевич, я по поводу очерка. С партийной стороны. — Она села, прямая, как всегда. — В райкоме довольны: область прозвучала на Союз. Но я обязана вам сказать и другое. Вчера на совещании парторгов двое — не буду называть — спрашивали меня, как у нас «оформлена идеологическая работа в артели». Понимаете? Не как работает артель. Как оформлена работа в ней.