Тополев после заседания спросил вполголоса:
— У тебя ведь конкретный склад в виду был. Чего фамилию не назвал?
— Назвал бы — завтра на этом складе была бы ревизия, заведующего бы сняли, а через месяц на его месте сидел бы такой же, только осторожнее. А так — управление сейчас само у себя порядок наведёт, тихо, без снятых. Им запрос комиссии страшнее ревизии: на запрос отвечать письменно.
— Хитро. — Тополев пожевал губами. — Не по-нашему как-то. Мы привыкли: нашёл гада — бей гада.
— Гада бить — он один. А порядок — на всю область. — Я собрал бумаги. — Я, Степаныч, девять лет гадов бил поштучно. Надоело. Попробуем оптом.
* * *
В среду пришла бандероль от Корытина — плотный пакет с сургучом, внутри переплетённая машинопись и записка в три строки его косым почерком: «Проект Закона о госпредприятии. К лету примут. Читайте заранее — Вас касается больше, чем кажется. К.»
Сначала я подумал, что Корытин ошибся адресом интереса: закон был о государственных предприятиях, о заводах, — какое дело до него колхозу и артели? Но Корытин не ошибался адресами никогда. Я перечитал записку. «Касается больше, чем кажется». Старый аппаратчик экономил слова даже в записках, и эта экономия означала: думайте сами, по телефону не скажу. Я положил машинопись в портфель — читать дома, не в правлении: некоторые тексты требуют стен, в которых можно думать вслух.
А вечером, одно за другим, было два телефонных разговора.
Первый — Дымов, по средам он звонил со сводкой областных новостей, которые не печатают. Акт министерской комиссии обсуждали на бюро: Лысенко доложил ровно, Стрельников выслушал, задал один вопрос — «что у них с балансом холодильного оборудования» — и, получив ответ «переоформляется, на контроле», перешёл к следующему пункту. Я отметил этот вопрос. Стрельников читал акт внимательно — до последней строки, где про холодильник. Так читают не отчёты. Так читают дела.
— Кстати, по вашему холодильнику, — добавил Дымов. — Балансодержатель зашевелился: после повторного письма запросили у вас копию решения о передаче. Зинаида Фёдоровна уже отправила, я узнавал. К апрелю переоформят, успеете в срок по акту. Я бы не докладывал такую мелочь, но вы видели, кто этой мелочью интересуется.
— Видел. Спасибо, Алексей Петрович. Мелочи, которыми интересуются первые секретари, перестают быть мелочами.
— И ещё, — сказал Дымов уже другим тоном, без сводки. — «Сельская жизнь» подтвердила: корреспондент выезжает к вам в двадцатых числах. Фамилия — Ивашов. Это вам не районная заметка, Павел Васильевич. Ивашов — это человек, после очерков которого снимают и назначают. Готовиться бессмысленно, он готовых не любит. Просто знайте.
— Что о нём стоит знать, кроме этого?
— Что он сам из деревни, воронежский, и колхозную бутафорию чует через газетный лист. Что пьёт чай, а не то, что обычно наливают корреспондентам. И что у него одна манера, о которой все забывают: он приезжает на день раньше, чем сообщает. — Дымов выдержал паузу, давая записать. — Так что двадцатые числа считайте с девятнадцатого.
Я записал. Манера была толковая: день без хозяина показывает деревню честнее, чем неделя с хозяином. Я бы и сам так делал.
Второй звонок был от Бэлы, и она впервые на моей памяти говорила сбивчиво: подала документы на заочный в пищевой институт, на технологический, по рекомендации Крамаренко, — «в сорок восемь лет, Павел Васильевич, смешно сказать», — и экзамены в июле, и она хотела спросить, отпустит ли артель на сессию, и…
— Бэла Суреновна, — сказал я. — Артель не отпустит. Артель отправит. Это разные глаголы, у вас в институте объяснят.
В трубке помолчали. Потом Бэла сказала «спасибо» — тихо, по-домашнему, без отчества, — и положила трубку раньше, чем вышло бы неловко.
Я остался сидеть у телефона и думал про эти два звонка, такие разные по весу и такие одинаковые по сути. Дымов сообщал, что ко мне едет человек, который пишет судьбы. Бэла спрашивала разрешения выучиться на то, что она и так умела лучше дипломированных. Девять лет назад в этой деревне не было ни артели, ни депутата, ни технолога, ни самого слова «эксперимент» — было только желание двадцати людей жить по-человечески, замаскированное под бригадный подряд. Теперь у этого желания появились документы, реестры и абитуриенты сорока восьми лет. Бумага догоняла жизнь. Обычно в этой стране бывало наоборот, и к обычному я был готов лучше.
* * *
Проект закона я читал три вечера подряд, с карандашом, в кабинете при настольной лампе, когда дом уже спал и тишина стояла такая, что слышно было, как в большой комнате идут часы и как за стеной, у Кати, время от времени переворачивается страница — она в эти недели ложилась позже всех нас, выпускной класс брал своё. Читал я так, как когда-то, в той жизни, читал учебники перед экзаменами, — с той разницей, которую я не сумел бы объяснить ни одному человеку на свете: теперь я знал на годы вперёд, чем кончается курс, по которому учился, и это знание не освобождало от чтения, а делало его тяжелее, потому что читать пророчество, зная развязку, — занятие не для слабых.
Машинопись была слепая, четвёртый экземпляр, но текст сквозь неё проступал внятный и большой: государственное предприятие переводилось на полный хозрасчёт и самофинансирование, план заменялся госзаказом, трудовым коллективам давали право выбирать директоров. На полях я ставил карандашом три вида пометок: «работает», «не будет работать», «опасно».
Пометка «работает» стояла у хозрасчёта — это была моя девятилетняя практика, узаконенная задним числом, и читать эти статьи было всё равно что найти в государственной типографии собственный блокнот, переплетённый и одобренный. «Не будет работать» — у госзаказа: я знал, чем это обернётся, госзаказ накроет те же сто процентов мощностей, что и старый план, только называться будет по-новому, и вся свобода самофинансирования уместится в зазор между двумя словами. А «опасно» стояло у выборов директоров — и тут моё послезнание было бессильно объяснить карандашу всё, что знало. Я помнил митинговую весну на заводах, помнил, как выбирали голосистых и сговорчивых, как потом тихо сворачивали саму идею вместе с теми, кого навыбирали. Для колхоза это всё было боком — председателей и так выбирало собрание, формально всегда, по-настоящему редко, — но я читал статьи проекта и видел за ними не предприятия, а страну, которая через год начнёт выбирать всё и везде, с восторгом первого раза, и как ей понравится выбирать, и что она выберет в конце, когда устанет.
Один раз за эти три вечера я поймал себя на странном: я завидовал людям, которые прочтут этот закон летом, в газете, и обрадуются. Они прочтут его как открытую дверь. Я читал его как расписание — с указанием станций, на которых сойдут не все. Девять лет назад это знание было моим главным капиталом. Теперь оно всё чаще напоминало мне не капитал, а должность — должность единственного зрителя, которому показали конец фильма и посадили смотреть с начала, в полном зале, среди людей, которые смеются в смешных местах.
Во второй вечер, между статьёй о госзаказе и статьёй о фондах, я отложил карандаш и поймал себя на воспоминании, которое не звал. Ноябрь семьдесят девятого, первая моя зима здесь, правление с печкой-голландкой, и я при свече — электричество тогда отключали — переписываю в школьную тетрадку схему бригадного подряда, маскируя слова: вместо «мотивация» пишу «материальная заинтересованность», вместо «прибыль» — «сверхплановая экономия», и руки у меня мёрзнут, и я боюсь. Не того боюсь, что не выйдет, — того, что выйдет и заметят. Восемь лет прошло. Та школьная тетрадка лежала теперь где-то у Зинаиды Фёдоровны в папке с тесёмками, а её содержание — передо мной, в государственной машинописи с грифом «проект». Если бы тому человеку при свече показать этот вечер, он бы не поверил. А поверив — спросил бы то единственное, что я и сам теперь спрашивал: почему же тебе, дураку, не радостно?