В четверг к двенадцати позвонил Михалёв. Голос у него по телефону всегда становится короче. Телефонный аппарат у нас в правлении старый, эхо в трубке, два слова и пауза.
— Дорохов, по первому прокосу: чисто. По норме августа восемьдесят шестого, по нашей области, — чисто. Не на грани, в середине коридора. Можно идти.
— Принял, Сергей Николаевич. Низкий поклон.
— Низкий поклон — пшенице. Она сама. Я только посчитал.
Он повторил ту же формулу, какой я ему отвечал в мае, у него в лаборатории. Повторил без улыбки, не как шутку, а как тихую благодарность пшенице — за то, что лёгкое было её попало ниже корней.
В пятницу первого августа на ток приехал Тополев. Один. На своём ГАЗ-66 с зелёным брезентом. Подошёл к весовой, постоял там минуту, потом нашёл меня у Зинаиды Фёдоровны в правлении. Я как раз сверял с ней по фуражу первые цифры.
— Дорохов. — Тополев снял кепку, повесил на гвоздь у двери. — Я к Вам с вопросом.
— С каким, Алексей Никифорович.
— Как Вы замеряли.
Зинаида Фёдоровна оторвалась от своих счётов, глянула на Тополева поверх очков. Поверх очков она у нас смотрит редко, и смотрит обычно тогда, когда понимает, что разговор пойдёт не про арифметику.
— Замерял не я, — сказал я. — Замерял Курский политехнический, кафедра общей физики. Доцент Михалёв Сергей Николаевич.
— Дайте телефон.
Я открыл блокнот, переписал на отдельный листок.
— Замерял с мая. Сейчас — третий контрольный, по зерну нового урожая. Зерно чистое. Если хотите, чтобы он Вам тоже замерил, — звоните ему сами, скажите, что от меня. Денег не возьмёт. Из принципа.
Тополев изучил листок. Сложил его пополам, потом ещё раз пополам, убрал в нагрудный карман.
— А у меня… — Тополев помолчал. — А у меня, Дорохов, не замеряли.
— Это я понял.
— И у Медведева, как я знаю, не замеряли.
— У Медведева не замеряли.
— А зерно у меня уже на току. И его уже забрали на элеватор первой партией — пятьдесят восемь тонн.
Тут он остановился, как будто сам услышал то, что только что сказал.
Я думал две секунды.
— Алексей Никифорович, йод к августу уже ушёл. Сергей Николаевич мне это с мая в три приёма объяснял, пока я не перестал путать. Сейчас вопрос не в йоде, а в том, что осталось в почве. По нашей области выпало умеренно, не Брянщина и не Гомельщина. У нас по замерам — норма. У Вас, скорее всего, тоже выйдет в норме. Но это надо не обсуждать. Это надо мерить.
— Понял.
— Звоните Михалёву. Я ему сегодня скажу, что Вы будете звонить.
— Скажите.
— Скажу.
Тополев надел кепку. Постоял у двери, в дверной проём окинул взглядом двор. Двор у нас в правлении в августе пустой, все на полях.
— Дорохов. А Вы откуда знаете, что в августе йода уже нет?
— У меня Михалёв с мая. Я с ним за это время многое выучил.
Тополев посмотрел на меня тем взглядом, каким смотрят, когда хотят что-то спросить, а потом передумывают спрашивать.
— Хорошо, — сказал он. И вышел.
Зинаида Фёдоровна сняла очки, протёрла их рукавом блузы, надела обратно. Сказала, не поднимая головы от счётов:
— Звонить будет.
— Будет.
— И Медведев потом будет. По цепочке.
— И Медведев.
Она подсчитала на счётах что-то быстрое, скинула костяшки.
— Павел Васильевич. — Она наконец подняла голову. — Я вот по бумагам, по проводкам, по нашим расчётам всё помню. И вижу. И знаю, что у Вас в мае было, чего у нас формально не было. И вижу, что у Вас сейчас. Я с весны Вам сказала, что молчать буду долго. Я молчу. Но я хочу спросить только одно. Не для книжки и не для следствия. Для себя.
— Спрашивайте.
— Долго это будет ещё нам всем нужно — молчать?
Я подумал.
— Цезий распадается тридцать лет до половины. Зерно по нашим полям — в норме уже сейчас, с этого года. По области — лягут разные цифры, у кого-то выше, у кого-то ниже, но в зерне, если оно не из самой грязной точки, ничего страшного не будет. По здоровью — это другой счёт, и его никто пока не считает, и считать не будут долго.
— А молчать?
— Молчать — пока не поймёт страна. Не пойму я, не поймёте Вы — а поймёт страна. Это другой срок.
Зинаида Фёдоровна качнула подбородком. Вернулась к счётам. Подсчитала ещё что-то, сложила, отщёлкнула. Не глядя на меня, добавила:
— Я с пятьдесят шестого работаю в этой бухгалтерии. С шестьдесят четвёртого — главным. У меня в шкафу лежит четыре толстых папки за разные годы, в которых половина приходных ордеров не соответствует тому, что в действительности приехало с базы. Это не я нарушала. Это так было устроено. Я записывала так, как было устроено. Я могла бы рассказать в следствие историю каждой папки, и из этого вышла бы не история «Рассвета», а история того, как у нас в стране записывают то, чего никто не отменял. Я не рассказываю.
— И не нужно.
— Я Вам это сейчас говорю не для того, чтобы Вы знали про папки. Вы и так знаете. Я Вам это говорю, чтобы Вы понимали: я молчать умею долго. И я Вам обещаю — буду молчать столько, сколько надо. Дольше, чем понадобится.
— Принял.
— Принято, — сказала она тем самым своим канцелярским голосом, каким принимает к учёту любую новую цифру.
К августу деревня заметно успокоилась. До этого, в мае-июне, у нас тихо, не выходя на верхний регистр, разговор крутился — «у Дорохова не зря по щитовидке в мае было». В разговоры эти меня не звали; деревня их вела между собой, у себя на кухнях, у себя на лавках, без меня. Антонина один раз через Валентину передала, что бабы у фермы говорят — «у нас в Рассвете повезло, потому что Дорохов с зимы готовился». «С чего готовился, бабы не уточняют», — сказала Валентина за чаем, не глядя на меня. Я не ответил. Валентине отвечать на это не надо было. Мы с ней об этом всё, что можно было сказать, уже сказали.
Семёныч в эти августовские дни приходил в правление сам, без вызова, два раза в неделю. Садился у двери, на табурет, который у нас стоял для посетителей. Не говорил ничего особенного. Спрашивал, какой замер по последнему привозу с тока. Узнав, что в норме, поднимал на меня глаза, на секунду, и уходил. Кисета на стол не клал. Этот его обход стал у нас в августе таким же признаком закрытия уборочного дня, как подпись Андрея «Кузьм.» на жёлтом листе графика.
К середине августа уборка у нас на «Рассвете» закрылась раньше, чем у соседей. Закрылась не рекордом. Закрылась тридцатью двумя центнерами с гектара среднего — против тридцати четырёх прошлого года, против Кузьмичёвых тридцати семи на четырнадцатом поле в восемьдесят четвёртом.
Тридцать два — это была хорошая цифра. Крепкая. Не пиковая. По нашей области по итогам года она ляжет, я знал по своему счёту, в верхнюю треть; средняя по области пойдёт ниже двадцати. Но эта цифра в моих руках в эту минуту впервые становилась цифрой не из чужих сводок, а нашей собственной.
В среду двадцатого августа после полудня я вышел на четырнадцатое поле один. Поле уже было чистое — стерня, валки соломы. У дальнего края стоял пенёк от старой берёзы — той, которую Кузьмич спилил в восьмидесятом, в первый мой год, когда тут ещё была кромка. На пеньке Кузьмич в восемьдесят четвёртом сидел после своего тридцатисемицентнерного прохода и говорил, что взял свой потолок. На этом пеньке у меня обычно тоже хорошо сидится.
Андрей подъехал ко мне на УАЗе минут через пятнадцать. Сам спустился, прошёл по стерне, сел рядом. Андрей у нас не сидит просто так. Если сел — значит, на минуту.
— Павел Васильевич. Я думал, мы потеряем урожай.
— Знаю, что думал.
— С мая думал. Когда йодид раздавали — думал. Когда замеры начались — думал. Когда буртам подтяжку делали — думал. У меня бригада в эти три месяца ходила не в свою работу, а в подготовку к тому, что в работу всё равно не пойдёт.
— И что.
— И вот — пошло. Тридцать два. Крепкое зерно.
— Ты собрал, Андрей. Не я.
Он повернул голову. Посмотрел на меня.
— Павел Васильевич, я и без Вас знал, что это я собрал. Я Вам не за этим. Я Вам — спасибо.