— Зинаида Фёдоровна, я Вам когда-нибудь говорил, что Вы — наш бункер?
— Говорили. В январе восемьдесят четвёртого.
— Подтверждаю.
— Принимается. — Она вернула очки на нос. — И вот что, Павел Васильевич, пока Вы тут. Я в декабре оформлю Вам ещё одну такую премию — на ноябрьский заезд Андрея. Просто чтобы Вы знали: я её уже посчитала. По уборочной кончается резерв; в декабре — пойдёт по новогодней. У нас всегда есть строка по новогодней.
— У Вас, Зинаида Фёдоровна, всегда есть строка.
— На этом и стоим.
Я вышел на крыльцо. На улице уже сел свет — по сентябрю в Рассветово темнеть начинает к семи. Ветер сухой, низовой. У магазина стояли две женщины и обсуждали цены на сахар.
На лавке у крыльца сидел Кузьмич. В кепке, чуть сдвинутой влево — это у него означало «всё по плану, но устал». Курить он бросил в пятьдесят восьмом, но на лавке сидел иногда так, как сидят курящие.
— Палваслич. — Он не повернулся. — Сел.
Я сел.
— Как там мой?
— Нормально, Кузьмич. Сомова представила курсу как первого студента-практика. Мужики постарше потом подошли с вопросами по сортам. Андрей отвечал. Шапошников — высокий такой, сорока пяти, из Поныровского — на моё «здравствуйте» откликнулся первым, как старшему. И Андрей принят.
Кузьмич помолчал. Потом — взгляд вверх, короткий, как у него всегда перед тем, как сказать что-то про погоду или про сезон.
— Я знал, что примут. Я не знал, что в первый же день. — Он вытащил из кармана старый сложенный вчетверо платок, развернул, сложил снова, положил обратно. — У него галстук как, не сполз?
— На месте был. Виндзор твой полу-, держится.
— Виндзор у секретарей, я ему ещё дома говорил. — Он усмехнулся в усы. — Ну хорошо. Я тогда вечером домой с лёгкой шеей пойду.
Мы посидели ещё минуту. У ворот со стороны школы прошла учительница рисования, поздоровалась издали, мы ответили. Ферма за рекой давала жёлтый свет двух фонарей, между ними — третий, который перегорел во вторник, заменить должны были к пятнице.
— Палваслич, — добавил Кузьмич, поднимаясь. — Ты к Зое не зашёл сегодня?
— Не успел. Утром собирался.
— Сходи, не откладывай. Она с понедельника не спит. Ходит по двору в три ночи, я слышу — у меня форточка к ним.
— Схожу утром.
Он надел кепку прямее и пошёл к дому, где жил один с восемьдесят первого. По его шагу было видно, что шея у него стала легче на полузла.
Я свернул не к дому, а к школе.
Школу видно было издалека: по второму этажу горело одно окно, директорское. Валентина задерживалась по средам — методические у неё.
Я постучал в дверь, вошёл. Она сидела за столом, под лампой, перед ней лежала районная газета «Заря» — четвёртая полоса, разворот.
— Паш, — позвала она, не поднимая глаз. — Иди сюда.
Я подошёл. На полосе — рубрика «Литературный кружок», три коротких текста с фамилиями. Второй сверху — «Подсолнухи», К. Дорохова, ученица 10 класса. Стихотворение в две строфы, восемь строк.
Я прочитал. Я прочитал ещё раз. На втором чтении она положила руку мне между лопаток — там, где у неё всегда лежала рука, когда мы стояли вдвоём над чем-то общим.
— Хорошее, — сказал я. — Лучше, чем я ожидал.
— Я ожидала такое, — отозвалась она. — Я иногда читаю её тетрадь.
— Не выдавай дочь.
— Я и не выдаю. Я — мать.
Стихотворение было простое. Подсолнухи в августе — у неё они «стояли по полю, будто чьи-то лица, повёрнутые в одну сторону». Дальше — про осень, про то, что они «склоняются не от тяжести, а от того, что вспомнили солнце». Без «маму», без «дома», без «школу». Взрослое.
— На филологический, — сказала Валентина. — В восемьдесят восьмом.
— Если выберет.
— Она уже выбрала. Она просто пока не знает, чем за это платят.
Я смотрел в подзаголовок. Девочка пишет стихи о подсолнухах в районной газете в год, когда страна начнёт говорить о другом. Через четыре-пять лет рубрика «Литературный кружок» в «Заре» будет смотреться как реликвия — если рубрика вообще доживёт до девяностого. Сейчас она ещё была. Сейчас ещё печатали стихи о подсолнухах в районке, без иронии, с фотографиями школьников на третьей полосе.
— Где она? — спросил я.
— У Маркиных. Зашла к Лене за ленинградскими открытками, обещала вернуться к ужину.
— Зайду к Маркиным.
— Зайди. Только — не торжественно, Паш.
— Не буду.
Я вышел из школы. Маркины жили через две улицы, на полпути к ферме. Я пошёл пешком. Сентябрьский воздух к семи делается прозрачным, в нём слышно всё — даже как у деда Григорьича лает соседский Пират на чужого. У Маркиных горел свет в кухне.
Катя сидела за столом с Леной, в руках — пачка цветных открыток с видами Невы. Я остановился в сенях, постучал в косяк.
— Папа, — заговорила Катя ровным голосом. — Уже знаешь?
— Уже знаю.
— И что скажешь?
Я подошёл, не садясь, наклонился и поцеловал её в макушку. Волосы у неё пахли школой и немного — Валентининой ванилью, которую она клала в шампунь по средам.
— Скажу — спасибо. За подсолнухи. Они у нас в этом году действительно стояли так.
Она хотела что-то ответить — и не ответила. Лена улыбнулась в свои открытки.
— А когда домой? — спросил я тише.
— Через полчаса. Я Лене обещала с открытками разобрать — мама из Ленинграда привезла, перепутала годы.
— Жду к ужину.
— Папа.
— Да.
— Ты только маме не говори, что ты сюда приходил. Пусть думает, что я сама.
— Согласен.
На обратном пути, у поворота к ферме, меня перехватила Антонина. Она шла со смены, в платке, в кирзовых сапогах поверх юбки.
— Павел Васильевич. Зашли бы на минуту в цех. Маша приходила сегодня.
— Маша? К тебе?
— За молоком. Не за магазинным — за свежим. Ребёнку второму, говорит, надо.
— Ребёнку второму?
— А я её и спросила, — продолжила Антонина. — В лоб. «Второго ждёшь?» Она покраснела, как маков цвет. И головой кивнула. На втором месяце.
Антонина говорила это, глядя куда-то в сторону фермы, как говорят о прибавке надоев или о новом ягнёнке. У неё это шло в один реестр: надои, ягнята, дети. В её хозяйстве это было правильно.
— Лёхе сказала?
— Лёха со вчера ходит, как будто два центнера на спине. Знает.
— Хорошо, Антонина.
— Ну а Зоя… — Она запнулась на секунду. — Ну а Зоя сегодня дойку закончила и спросила меня: «Не было?» Третью неделю спрашивает. Я ей — «не было». А что я ей ещё скажу.
Я ничего не ответил. Зоя ждала письма от Кольки с двенадцатого августа. Последнее было короткое, в полстраницы, с обратным адресом полевой почты. В деревне это знали все, и все обходили её аккуратно — не из жалости, а из суеверия: говорить о её ожидании вслух считалось плохой приметой.
— Я зайду к ней утром, — пообещал я.
— Зайдите.
Антонина пошла домой. Я постоял на повороте. Поле за фермой уже не пахло уборкой, оно пахло свежей пашней — Андрей отдал распоряжение пахать южные клинья сразу, не дожидаясь дождя. Кепка Кузьмича у него на голове, насколько я мог видеть с расстояния, сидела пока ещё чуть набекрень.
Дома Валентина ждала. Ужин у неё стоял в духовке — картошка, тушёная с грудинкой и луком. Хлеб был Бэлин, средовый, с тонким ореховым тоном. Я сел, она положила.
— Заходил? — поинтересовалась она.
— Заходил. Поцеловал.
— Сказал — спасибо?
— Сказал.
— Хорошо.
Катя пришла через двадцать минут. Сняла пальто, повесила, прошла на кухню. Положила на стол свёрток — открытки от тёти Лены, целая пачка, перетянутая аптечной резинкой.
— Я разобрала, — отчиталась она матери. — По годам и по местам. А Маркиной Лене я отдала только два повтора.
— Грамотно, — похвалила Валентина. — Ужинай.
Катя села. Положила себе картошки, посыпала зеленью с подоконника. Минуту ела молча. Потом подняла глаза.
— Мама. Папа. Спасибо.
— Это редакция «Зари», — сухо отметила Валентина. — Не мы.
— И вы тоже.
Она опустила глаза в тарелку. Ужинали мы дальше тихо. Я рассказал про Сомову, про лекцию, про Андрея у доски, про сорокалетних бригадиров, которые ему кивнули. Валентина слушала с тем учительским вниманием, с которым на педсовете слушают коллегу. Катя слушала по-другому — у неё на лице было выражение человека, который мысленно записывает фразы.