— Спасибо за предупреждение.
— Это не предупреждение. Это сводка погоды. Будьте здоровы, Павел Васильевич.
— Будьте здоровы, Алексей Павлович.
В трубке щёлкнуло. Гудки. Я положил трубку.
Достал записную. Открыл. На странице с десятью пунктами, под четвёртым, дописал: «21 апреля — Левин, семинар». Под десятым, после короткого пробела, ещё одну строчку: «Стрельников — лето или осень. Ждать приглашения, не идти первым». Закрыл, убрал во внутренний карман.
Посмотрел в окно. Деревня тиха. Дым у Антонины уже выровнялся, у Лёхи поднялся столбом, у Кузьмича к печи никто не подошёл. Весна на бумаге, по факту — поздняя зима. Москва на паузе, но в этой паузе слышно дыхание.
На паузе работать я научился не сегодня. Этим я в шестой год живу.
Телефон зазвонил во второй раз через сорок минут. Я как раз заканчивал письмо к Сомовой по полю семь.
— Дорохов слушает.
В трубке — пауза. Не глухая, живая. Кто-то на том конце ждал, пока я отзовусь.
— Дорохов.
Артур.
Я отложил ручку.
— Здравствуй.
— Здравствуй, Паш.
«Паш» — а не «Дорохов». За семь лет дружбы Артур меня называл Дороховым в девяноста случаях из ста; «Паш» появлялось у него в двух ситуациях. Первая — когда выпили. Вторая — когда серьёзно.
— Случилось что?
— Случилось, не случилось — я сам разбираюсь. Бэлу выписали в пятницу. Дома. Слабая, ходит по комнате. Доктор сказал: тёплый климат, тишина, режим. Москва сейчас — сам понимаешь.
— Понимаю.
— Я подумал. Долго думал. Я к тебе.
Я слушал. Не торопил. У Артура — своя манера: сначала факт, потом обрамление; перебивать в этой точке — путать его собственный счёт.
— Дорохов, — сказал он, и голос у него стал ровнее, как всегда становился, когда переходил к делу. — Я приеду. Через две недели.
— Один?
— Нет. С Бэлой.
Я не сразу ответил. Внутри у меня щёлкнуло — не удивление, не радость, а что-то третье, похожее на признание факта, который висел в воздухе с осени. С того нашего октябрьского ужина в «Праге», когда Артур говорил про чистку у себя в министерстве, а я слушал и молчал, потому что знал: предлагать ему «приезжай» — это менять его жизнь, а такое предлагают только когда другая сторона сама почти готова. Артур, видимо, дозрел.
— Когда конкретно? — спросил я.
— Семнадцатого марта. Поезд на Курск, вечерний. Утром восемнадцатого — у Вас.
— У нас.
— У вас. Пока — у вас.
— Артур.
— Слушаю.
— Бэле что нужно? Из бытового, по дому, по медицине — список.
— Список будет. Вышлю с письмом завтра. По бытовому — простое: тёплая комната, чтоб не дуло, печь нормальная, без угара. По медицине — ничего особенного, но Зина-фельдшерица с ней пусть познакомится в первые дни, давление мерить раз в неделю.
— Сделаю. У тёти Маруси вторая половина пустует. Печь перебирали в августе. Я с ней поговорю сам.
— Подойдёт. На первое.
Артур помолчал. У Артура помолчать — это не пауза, это переход.
— Дорохов. Я хочу сразу проговорить. Я еду не гостем. Я еду — посмотреть, как у меня здесь живётся. Если живётся — останусь. Если нет — Бэла окрепнет, и мы вернёмся. Я не хочу, чтобы ты подгонял мне рабочие планы под эту поездку. Я хочу две недели тишины и потом разговор.
— Принято. Без планов.
— И ещё. Жить по-старому в Москве — больше нельзя. Я в этом разобрался. Это не про политику, это про меня. Поэтому — еду.
— Слышу.
Он замолчал. В трубке зашумело — кто-то прошёл в его коридоре, кашлянул, дверь хлопнула.
— Бэла как? — спросил я.
— Бэла — слабая. Бэла — упрямая. Бэла говорит: «Артур, в деревню — не худшее, что может с нами случиться». И смеётся. У неё, как в инфаркт, ничего внутри не сломалось. Только сосуды.
— Это много.
— Да. Это много.
Я дописал на той же странице, где утром Левин и весной Стрельников, ещё одну строчку: «17 марта — поезд. Артур и Бэла. Тётя Маруся, вторая половина. Зина — давление еженедельно». Это было третье и последнее за сегодня обращение к записям; больше — не открою, переписывать набело — вечером.
— Артур.
— Да.
— Я тебя жду.
— Знаю, что ждёшь. Поэтому и звоню сейчас, а не за два дня. Чтобы ты успел.
— Чтобы я успел.
— Целую Валентину и Катю. До семнадцатого.
— До семнадцатого.
В трубке щёлкнуло. Я положил её аккуратно, как клал всегда после серьёзных разговоров: не для звонившего, для себя. Жест, замыкающий контакт.
Поднялся. Прошёл к окну. На дворе у правления стоял УАЗик, мотор был выключен, с крыши тонкой струёй сходил снег. Деревня жила своими утренними делами: бабы шли на ферму вторым потоком, мальчишки толкались у клуба, старик Григорьич тащил на санках бидон.
Артур приедет. Это значило больше, чем «друг приедет к другу». Это значило: первая фигура переезжает с центральной шахматной доски на боковую — мою. Что я с ней буду делать, я ещё не знал; знал, что не как с подчинённым. Артур не подчинённый, и подчинять его — значит потерять. Здесь нужна другая модель — партнёрская, с разделением ответственности и без вертикали. Я её ещё не оформил, но знал: оформлять придётся.
Сел обратно за стол. Письмо Сомовой по полю семь дописывать не хотелось. Дописал. Подписал.
Год начинался не паузой, как мне хотелось. Год начинался движением.
Домой я вернулся к восьми. Дольше, чем обещал, короче, чем боялся.
В сенях пахло жареной картошкой и луком. С улицы, со стороны тёти-Марусиного дома через двор, едва тянуло слабым ладаном — она с осени стала зажигать свечу у иконы по вечерам, и в безветренную погоду запах доходил до нашего крыльца. Никому об этом она не говорила, и мы с Валентиной этого касания не обсуждали, как не обсуждали многого, что в её жизни стало тише за зиму. Я снял тулуп, повесил, стянул валенки, ноги поставил в шерстяные носки, заранее положенные Валентиной на коврик у двери.
На кухне горел верхний свет. Валентина сидела за столом, перед ней — стопка ученических тетрадей; красная ручка, очки на цепочке, осанка прямая, как на родительском собрании. Школа дома: проверяла шестой «Б», изложение по «Капитанской дочке».
Катя сидела напротив, в углу, с раскрытой общей тетрадью. На обложке — серой, с синей полоской — была наклеена бумажная этикетка её рукой: «К. Дорохова. Литературное».
Я сел на свободный стул, между ними. Валентина оторвалась от изложения, посмотрела на меня поверх очков. Не вопросительно — приветственно.
Я попросил чая. Валентина встала, поставила чайник.
Катя смотрела в свою тетрадь и водила пальцем по строчке. Что-то у неё там сегодня не складывалось.
Я спросил, как день.
Катя ответила, что день обыкновенный. Лыжи отменили из-за ветра, литература была интересная, по физкультуре пробежали по залу. Сказала это не глядя, всё ещё с пальцем на строчке.
Валентина, разливая чай, без специальной интонации обронила, что у Кати сегодня в литкружке читали свои. Отозвались хорошо. И что у Кати, по её собственному мнению, не до конца получился последний образ.
Катя дёрнула плечом и закрыла тетрадь обложкой.
Я попросил прочитать.
Катя возразила, что не готово. Что весна там вышла «бумажная». Что отец в этом не разбирается, и пусть он лучше поест.
Я согласился, что в стихах не разбираюсь. И всё-таки попросил прочитать.
Валентина села на своё место, положила красную ручку поверх стопки тетрадей. Это был жест, означавший: школа на сегодня закрыта.
Катя открыла тетрадь, нашла нужную страницу. Кашлянула. Стала читать тихо, ровно, не выделяя голосом, как читают свои стихи начинающие, боящиеся одновременно показаться смешными и недостаточно серьёзными.
Стихотворение было про март. Про дорогу к школе. Про снег, который ещё лежит, но «уже не зимний — уже идущий», как сказала Катя в одной из средних строк, и эта строка была, на мой непрофессиональный взгляд, лучшим, что у неё в тетради есть. Дальше шли строки про варежки, оставленные на парте, про учительницу у окна, про свет, который к четвергу становится длиннее, чем к понедельнику.