Она не плакала. Валентина не из тех, кто плачет, когда хочет донести что-то важное. Слёзы для мелких обид. Для больших разговоров — слова.
— Я тебе всё равно скажу «да». Я рядом. Куда денусь? Я тебя выбрала давно, и не раскаиваюсь. Но будь дома чаще, Паш. Не ради меня. Я уже привыкла. Я могу терпеть. Ради Кати. Ей четырнадцать. Ей нужен отец, а не «московские связи». Ей нужен папа, который читает её стихи, а не «папа, который читает монографии». Ещё год, два, три, и она будет уже взрослая. И после этого она уйдёт. И ты не успеешь быть ей отцом. Ты будешь кем-то, кого она любит, но кого нет рядом.
Тишина. Ветер за окном стучал в ставни. Катя за стеной спала.
Я посмотрел на Валентину. На её руки, сложенные на коленях. На седую прядь у виска (первая появилась после Витьки, теперь добавилась вторая). На очки, которые она по привычке сдвинула на лоб, хотя комната была тускло освещена и читать не было нужно.
Моя жена. Двадцать лет (в этом теле). Пять лет (в моей памяти). Женщина, которая принимает меня, не требуя объяснений. Женщина, которая пять лет назад пошла за мной в неизвестность, не зная, в неизвестность ли идёт или за прежним Павлом, и не задавала вопросов. Женщина, которая сейчас говорит мне простую правду, и от простой правды больно больше, чем от любых обвинений.
— Валь, — сказал я. — Ты права.
— Знаю.
— Я буду дома. Чаще. Я… не знаю, как именно. Поездки будут, я не могу их все отменить. Но я постараюсь. Я буду говорить тебе заранее. Я буду звонить, если задерживаюсь. Я… — я запнулся. — Я попрошу Стрельникова уменьшить частоту. Не прекратить, уменьшить. И Москву реже. Только когда необходимо.
— Только когда необходимо, — повторила. — Паш, ты всегда сам решаешь, что «необходимо». И всегда оказывается, что необходимо больше, чем хотелось бы.
— Я постараюсь быть честнее. В первую очередь с собой.
Она кивнула. Коротко. Не улыбнулась. Но напряжение между нами чуть ослабло. Самую малость. Как узел, который перестали затягивать, но ещё не развязали.
— Ложись, — сказала. — Завтра воскресенье. Катя просила Тургенева. Поедем утром в райцентр?
— Поедем.
— Хорошо.
Встала, подошла. Поцеловала в лоб. Коротко, по-матерински (хотя я муж, а не сын, но после пятнадцати лет брака поцелуй в лоб — это отдельный язык, на котором говорят только жёны и только с теми, с кем прошли слишком много).
Я встал. Вышел. Закрыл дверь тихо.
В кухне налил себе чаю. Сидел минут пятнадцать, глядя в окно. На столе — посуда от ужина, которую Валентина помыла после нашего разговора, перевёрнутые вверх дном тарелки сохли на полотенце. Хозяйственный ритуал, который она выполняла машинально, даже когда между нами висела трещина. Для Валентины порядок в доме был не привычкой, а формой заботы. Пока она мыла посуду, семья жила. Посуда мокла на полотенце — значит, завтра утром Катя сядет за стол, и всё будет как положено.
Я выпил чай. Посмотрел на свою тетрадь в кабинете — блокнот с планом на январь. Московская поездка. Стрельниковская записка. Корытинские следующие шаги. Двадцать минут я пытался заставить себя открыть блокнот и начать. Не получилось. Потому что в голове не было цифр, не было планов, не было Стрельникова и Корытина. В голове была Валентина на кровати, в халате, с книгой Чехова в руке. И её взгляд, когда она сказала «Паш, я знаю».
Она знала. Пять лет. Молча. Не требуя объяснений. Принимая. И пять лет, пока я думал, что ношу свою тайну в одиночку, на самом деле её несла и она — свою версию моей тайны, ту, которую она построила сама для себя, не имея доступа к истинной. «Он знает больше, чем говорит. И я привыкла.» Что значит «привыкла»? Это значит: каждый день просыпалась рядом с человеком, который отчасти — загадка, и не задавала вопросов. Потому что боялась ответа? Потому что не хотела разрушить? Потому что ценила другое — не «правду», а — нас?
Я не знал. И, подозреваю, она сама не знала. Иногда женщины делают выбор, не формулируя его. Просто — живут. И в этой неформулируемости — больше мудрости, чем во всех моих управленческих моделях.
Лёг на диван в кабинете. Не раздевался полностью, только снял пиджак и ботинки. Уснул не сразу. Слышал, как Валентина выключила свет в своей комнате. Как по потолку прошла тень от последнего проезжающего УАЗика (Лёха возвращался со склада, поздно). Как скрипнула половица в коридоре — Катя вставала попить воды, потом возвращалась.
Уснул под утро. С ощущением, которое не испытывал давно: не разбитости, а — облегчения. Маленького, частичного. Но облегчения.
Воскресенье. Утро.
Мороз минус двадцать два, яркое солнце, снег скрипит. УАЗик прогрелся (Лёха вчера ночевал в правлении, завёл мне машину, чтобы не мучаться: негласная договорённость: председателю в выходной не лазить под капот). Катя вышла из дома в шубке (пуховая, новая, Валентина шила из кроличьего меха, который достали через Артура), в шапке с ушами, в валенках. Румяная, возбуждённая.
— Пап, а в книжном ещё и календарь на следующий год продают?
— Продают.
— Можно купим?
— Можно.
— А конфеты «Мишка косолапый»?
— И конфеты.
— Ура!
Катя забралась в УАЗик (научилась сама: подпрыгнула, ухватилась, подтянулась, и теперь считала это большим достижением своей взрослости). Валентина села рядом, с сумкой. На заднее сиденье я бросил тулуп, на всякий случай.
Поехали. Зимняя трасса, декабрьское солнце, деревни вдоль дороги, дым из труб. Катя сидела между нами, говорила не останавливаясь: про школу, про Серёжу Попова, который «теперь всё время играет в шахматы и вообще зазнался», про учебник биологии, где она нашла ошибку («пестик — это женская часть цветка, а в нашем учебнике написано 'мужская", я учительнице сказала, и она проверила, и правда ошибка!»).
Я слушал. Улыбался. Отвечал. Не думал про Стрельникова. Не думал про Корытина. Не думал про записку.
Ехал с женой и дочерью в районный книжный. Покупать Тургенева. И конфеты «Мишка косолапый».
Валентина смотрела в окно. Иногда бросала взгляд на меня. Короткий. Проверяющий. «Он здесь? Или опять там?»
Здесь.
Сегодня здесь.
Это начало. Не решение. Но начало.
Остальное работа. Как с хозрасчётом. Как с Ниной. Как со всем, что за пять лет было построено по миллиметру. Семья не исключение. Семью тоже нужно строить. Каждый день. Каждое обещание. Каждый возврат.
В райцентре купили Тургенева. «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды» в одном томе, издательство «Детская литература», два рубля девяносто копеек. Катя прижала книгу к груди. Купили конфеты «Мишка косолапый» — коробку, большую, красивую, с медведями в лесу на крышке. Купили календарь на восемьдесят четвёртый год, настенный, с видами Москвы (какая-то ирония судьбы: Москва на календаре, в то время, когда Москва в реальности уже начала становиться для меня точкой притяжения).
Обратно ехали другой дорогой. Валентина попросила заехать к матери Серёжи Попова — она ей должна была передать какие-то школьные документы. Пять минут у дома, чай не пили, вернулись в машину.
Дома обед. Валентина готовила пельмени (домашние, я лепил тоже, потому что пельмени делают вдвоём: тесто раскатывает Валентина, начинку накладывает, а я залепляю края; так же, как двадцать лет назад, когда мы только поженились, и я не знал, как лепить, и Валентина учила). Катя ушла к себе читать Тургенева, немедленно, «Асю», первую повесть.
Вечером Катя пришла на кухню, села напротив меня за столом.
— Пап, Тургенев классный.
— Знаю.
— А можно я тебе свои новые стихи прочитаю? Я в школе написала, на перемене. Про Асю. Ну, не совсем про неё, а как бы… по мотивам. Валентина Андреевна сказала, это называется «навеянное», да?
— Да. «Навеянное» — правильное слово.
— Прочитаю?
— Читай.
Она встала, пошла за своей тетрадкой. Вернулась. Раскрыла. Прокашлялась серьёзно, по-взрослому, как делают настоящие поэты перед чтением.
И прочитала.
Стихотворение было про девочку, которая любит, но не знает, любит ли, и любят ли её, и вообще бывает ли любовь, как в книге, или в книге придумано, а в жизни по-другому. Про сомнение. Про первое. Про то, что «можно читать Тургенева, и всё в душе откликается, но откликается своим, не его».