— От Смоленска до Берлина — сколько?
— Вёрст? Тысяча с лишним.
Он кивнул и какое-то время шёл молча, с тем своим лицом, с каким пересчитывал чужие чертежи.
— Дойдёт, — сказал он наконец про Бартоша. — Он дистанции не боится. Он боится, когда стоит.
Мы все теперь были такие, подумал я. Город полгода учил нас стоять — и выучил так, что стоять мы больше не могли.
На первом привале к нашему костру подсел чужой — молоденький, из мартовского призыва, ехавший с командой пополнения куда-то вслед за фронтом. Услышал, что мы отсюда, из города, с самого начала, — и загорелся рассказать нам про город. Про дом рассказать. Тот самый, знаменитый: как сержант с гарнизоном держал его шестьдесят дней, как немцы под конец ходили на него только за железные кресты, вне очереди, и как в подвале всё это время жили две девочки и коза, и коза давала молоко раненым.
— Коза, — повторил Кабаков с наслаждением. — Слыхал, Грачёв? Козу нам с тобой не докладывали.
— Так вы, может, и дом-то не видали, — снисходительно сказал парень. — Вы где стояли-то?
— Мы-то? — Кабаков огладил грудь. — Мы, сынок, в разных местах. Наше дело маленькое.
— Ну вот, — сказал парень с законной гордостью знающего человека. — А я вам говорю: было. Мне человек рассказывал, который сам почти видел.
Никто из нас не стал ничего уточнять. Слух ушёл в новый призыв, окреп, оброс козой и шёл теперь на запад своим ходом, отдельной боевой единицей, — и правильно: впереди было ещё пол-Европы народу, которому он был нужен. Знание живёт дольше человека. Про слух и говорить нечего.
Колонна втягивалась в степь. Позади, за спинами, оставался город — весь, целиком, от элеватора до Тракторного, со всеми его подвалами, стояками, крестами на стояках и одним швеллером на обратном скате, — и никто в колонне не оборачивался: насмотрелись на полгода вперёд и назад. Впереди была степь до горизонта, и за горизонтом ещё степь, и где-то за всей этой степью — Днепр, Смоленск бартошевский, чужая честная кладка Ерёмина, бани городов, взятых и невзятых, морда, которая дождётся, и та песня, которую я обещал сыграть целиком.
Дорогу эту я знал по своим учебникам — всю, до последнего города. Знал и молчал, как молчал здесь каждый день с августа. С этим знанием предстояло идти ещё долго, и нести его было тяжелее сидора, но сегодня, по хорошей дороге, под тихим небом, — можно.
У самого подножия, там, где дорога в последний раз подрезала старую водоносную тропу, нам встретились двое — из новых, тыловых, с коромыслами через плечо, гремя пустой тарой под воду. Второй нёс ведро. Мятое, оцинкованное, с заплатой на боку — вар и клёпка, работа, которую я узнал бы из тысячи.
Они прошли мимо колонны вниз, к Волге, о чём-то переговариваясь про своё, и ведро мерно поскрипывало дужкой в такт шагу — по тропе, по расписанию, на службе.
Мы шли на запад. Ведро оставалось здесь.
Павел Смолин, Константин Градов
Обухов 3: На Берлин!
Глава 1
Пулемёт ударил, когда до края балки оставалось шагов полтораста.
Очередь прошла по цепи низко, на уровне колен. Снег впереди вскипел строчкой слева направо, и где-то справа от меня звонко, по-жестяному, ахнуло.
Я уже лежал. Тело упало само, раньше мысли, лицом в наст.
— Термос! — просипел справа Митька.
Он лежал на боку и шарил рукой за спиной. Из бака у него на лопатках били две тонкие струйки чая — вход и выход. Чай дымился и прожигал в насте жёлтые дырки. Митька смотрел на них так, будто текло из него.
— Сам цел?
— Сам цел. Он — нет.
Вторая очередь легла короче, на три патрона. Следом ещё одна, тоже на три. Пулемётчик берёг ленту. Значит, лент у него было немного, а времени — сколько угодно.
Лежали мы на том самом следу, за которым пришли. След начинался у дороги, у дохлой лошади, у которой кто-то этой ночью аккуратно отрезал заднюю ногу, и вёл через поле сюда — прямо, без петель, как ходят домой. Дуров нашёл его на привале, пока Мамедов раздавал обед. Карасёв послал нас проверить.
Проверили.
Глаза сами пошли искать угол. Угла не было. Была степь — белая, плоская, до горизонта, в чёрных пятнах брошенного немецкого железа. Две недели назад всё это называлось котлом. Сзади, в полутора сотнях шагов, лежала дорога, на ней стояла рота с кухней. Впереди — край балки, откуда по нам работали. А посередине — мы: одиннадцать тёмных шинелей на белом, разложенные цепью, как на плакате про образцовое наступление.
Обрез висел под шинелью, в стволах два патрона. До пулемёта было полтораста шагов. Обрезу нужно шесть. Я стянул с плеча отцовскую трёхлинейку.
— Грачёв! Сколько их?
Грачёв лежал в трёх шагах слева. Он протёр очки о рукав, не поднимая головы, и стал смотреть поверх наста.
— Пулемёт правее следа. По краю стрелки… пять. Шесть. Их не видно. Они белые.
Они и правда были белые. Над краем балки время от времени вспухало облачко — выстрел или просто выдох. Самих стрелков не было. Маскхалаты. Скорее всего, наши: своих белых у немцев в котле на всех не хватало, а наших убитых разведчиков по балкам лежало с избытком.
— Стенку бы, — тоскливо сказал Ерёмин, вжимаясь щекой в наст по ту сторону от Митьки. — Хоть в полкирпича.
— Не думал, что буду скучать по Сталинграду, — буркнул Синицын.
Стенки не было. Была пушка. Шагах в тридцати позади и правее цепи из сугроба торчал щит немецкой гаубицы. Станины вмёрзли в землю, ствол смотрел на Волгу. Её бросили тут в январе вместе с расчётом, и расчёт до сих пор лежал рядом, бугорками под снегом.
— Кабаков! К пушке! Савин — с ним, коробки!
Кабаков был крайним справа. Он перехватил пулемёт за рукоять и пополз задом, волоча его по насту, как санки. Савин-второй пополз следом с двумя коробками лент.
— Дуров!
Дуров лежал впереди всех, на самом следу. Не оборачиваясь, он поднял руку и показал влево — плоско, ладонью вниз.
— Лощинка.
Я посмотрел влево. Там был ровный снег, чуть голубее, чем справа. Больше там не было ничего. Спорить с Дуровым о земле — всё равно что с Бартошем о воде. Я не стал.
— Веди. Бартош, Круглов, Недоля — за ним. По лощинке до балки, дальше по дну вправо, им в спину. Остальные лежат и бьют по краю. Не вставать, пока из балки не закричат.
— А кто закричит? — спросил Недоля.
— Ты.
Дуров перекатился влево раз, другой — и пропал. Был на снегу человек, и нет человека. За ним уполз Бартош. Круглов полз третьим, большой, как баржа на мелководье, и на полпути пулемёт его заметил. Очередь взбила снег у него перед лицом. Круглов вжался, выждал и на следующем рывке тоже исчез. Последним ушёл Недоля.
Значит, лощинка была. Голубизна, в которой я не видел ничего, укрыла четверых, как одеяло.
— Огонь по краю! Митька, время!
— Какое время?
— Сколько их нет. С этой минуты.
Митька кивнул и стал беззвучно шевелить губами.
Мы били по краю впятером: я, Грачёв, Синицын, Митька, Ерёмин. Целиться было не во что. Били по облачкам, по тёмным точкам, которые могли оказаться и головой, и кочкой. Немцы отвечали прицельнее. Пули ложились рядом с сухим щелчком, наст брызгал в лицо. Одна чиркнула прямо перед носом, и щёку обожгло ледяной крошкой.
Справа от пушки ударил Кабаков — длинно, на полленты, по всему краю балки. Немецкий пулемёт замолчал, будто прислушался. Потом развернулся на новый голос. По гаубичному щиту заколотило. Щит загудел, как таз в мыльне, и сквозь гул донёсся Кабаков:
— Звонко бьёт! Даже я слышу!
Немец теперь работал по пушке. Ствол у него повело вправо. Над ровной белой линией бруствера обозначилась тёмная точка: пулемётчик привстал, чтобы довернуть. На нём была шапка. Наша, ушанка.
Прицел стоял на постоянном. Я лёг на винтовку, и память Вити сама открылась на нужной странице. Тайга, белка на кедре, отец за спиной: «Не дёргай. Выдохни половину. Жми, будто не ты».