Положил его на плащ-палатку. Рядом — тетрадь Фомичёва. На тетрадь — тряпицу со старой пружиной и обломком петли. Рядом — двойники. Три латунные скобы. Пустые.
Завернул. Сначала один край. Потом второй. Потом концы — внутрь. Перевязал бечёвкой. Так, как когда-то на Днепре заворачивал его Фомичёв.
Получился свёрток. Длинный, узкий, тяжёлый.
Я положил его в сидор. Сверху — гармонь.
Затянул.
Глава 35
Эшелон шёл на восток месяц.
Теплушки, нары, печка посредине, открытая дверь. В теплушке — сорок человек. Отпускники, демобилизованные, кто куда. Старики сорока лет, которых отпускали первыми, и такие, как я, — на тридцать суток, туда и обратно.
Брест. Минск, вернее, то, что от него осталось. Смоленск — я смотрел на него из двери теплушки и думал про хату, которой нет, и про сестрин дом на Покровке. Москва — стояли сутки на запасных путях, Москвы не видели. Потом — без названий. Станции. Водокачки. Бабы на платформах, которые смотрели в лица солдат в каждом вагоне и ни в одном не находили того, кого искали. Потом — Волга. Потом — Урал. Потом лес.
Лес шёл неделю. Не кончаясь. Сосна, лиственница, берёза. Ни поля, ни степи. Ни одной стены, за которой можно было бы что-то держать.
Я сидел в двери теплушки, свесив ноги, и смотрел на лес. Сидор лежал за спиной. В сидоре — гармонь. Под гармонью — свёрток в плащ-палатке.
Обрез ехал со мной домой. Пустой.
* * *
Тельма открылась с насыпи.
Сначала — река. Широкая, быстрая, зелёная, холодная даже на вид. Ангара. Вода шла так, что было видно течение — сильное, ровное, без единого завихрения, как будто река торопилась куда-то по делу.
Бартош говорил — злее. Я смотрел на неё из двери вагона и видел, что он не врал.
Потом — посёлок. Деревянные дома, серые, под тёсом. Фабрика — кирпичная, с трубой, у самой реки. Над трубой — дым. Суконная фабрика работала.
Эшелон встал на станции на две минуты. Я спрыгнул.
Станция была маленькая — деревянный домик, водокачка, палисадник. На скамейке у домика сидел дежурный в форменной фуражке и смотрел на эшелон. Посмотрел на меня. На погоны. На орден.
— Обухов? — сказал он. — Витька, что ли? Андрея Степаныча?
Память открылась сама, как справочник. Дежурный — дядя Коля Лыткин. Был стрелочником. Жена — тётя Шура. Сын — Генка, на два года старше. Где Генка — справочник не знал.
— Я, дядя Коля.
Дядя Коля встал. Подошёл. Посмотрел снизу вверх.
— Вырос, — сказал он. — А мать-то ждёт. Каждый день к поезду ходила. Потом — перестала. Сказала — сам дойдёт.
— Дойду.
— Генка мой — под Кёнигсбергом, — сказал дядя Коля. — Письмо было. В апреле. Живой.
Он сказал это так, как говорят о погоде. Глядя в сторону.
— Живой, — сказал я.
Дядя Коля кивнул и пошёл обратно к скамейке.
* * *
От станции до дома было полтора километра.
Я шёл по улице. Деревянные тротуары. Палисадники с черёмухой. Собаки лаяли из-за заборов. Справочник открывался на каждом доме: тут жил такой-то, тут — такая-то. Тут Витя дрался с Ванькой Рыжим. Тут — голубятня, где они с Митькой гоняли голубей. Голубятни не было. Был пустой столб.
Люди останавливались. Смотрели. Кто-то узнавал. Кто-то — нет.
Дом стоял в конце улицы, у самого спуска к реке. Пятистенок. Серые брёвна. Три окна на улицу, с резными наличниками — их делал отец. Крыша тесовая. Ворота. Калитка.
У калитки стояла женщина.
Невысокая. Сухая. В тёмной юбке, в кофте, в платке — светлом, с синими цветами. Платок был мой. То есть Синицын его клал в посылку. Платок на мне — писала она.
Она стояла у калитки и смотрела на улицу. Смотрела не на меня — на улицу целиком. Как смотрят, когда стоят тут каждый день.
Потом увидела меня.
Я остановился шагах в двадцати.
Она не побежала. Она взялась рукой за калитку. Крепко, обеими руками. И стояла.
Справочник не открылся.
Вместо него открылось другое.
Запах. Печной дым, хлеб, мыло, сухая трава. Руки — тёплые, жёсткие, на голове, на волосах. Голос, который будит в темноте, зимой, когда в окне ещё ночь: «Витенька. Вставай. Отец ждёт». Валенки на печке. Молоко в крынке с отбитым краем. Её спина у печи. Её смех — короткий, будто она сама себе удивилась, что смеётся.
Это не было справочником. Справочник давал факты. Это фактом не было.
Это было — моё.
Не моё. Его. Но — моё. Сейчас — моё.
Я стоял на улице, в двадцати шагах от калитки, и не мог сделать шаг. Тело стояло. Тело знало эту женщину лучше, чем я знал кого-нибудь в той жизни, прежней, длинной.
Она смотрела на меня.
Я пошёл.
Двадцать шагов. Пятнадцать. Десять.
Я остановился у калитки. Она смотрела снизу вверх. Глаза — серые. Морщины — вокруг глаз, вокруг рта. Седая прядь из-под платка. Руки на калитке — тёмные, с распухшими суставами.
— Мама, — сказал я.
Она отпустила калитку. Подняла руку. Положила мне на щёку. Ладонь была жёсткая и тёплая. Точно такая.
— Витенька, — сказала она.
Больше она ничего не сказала. И я ничего не сказал.
Мы стояли у калитки. По улице кто-то шёл, остановился, пошёл дальше. Где-то внизу, у реки, кричали мальчишки. Ангара шла, торопясь по своим делам.
Потом она взяла меня за рукав и повела в дом.
* * *
Вечером она накрыла стол.
Картошка. Хлеб — свой, ржаной. Огурцы солёные. Сало — откуда-то достала. Чай — тот, из посылки. Сахар — тот, из посылки, что она не раздала. Она сидела напротив и смотрела, как я ем. Сама почти не ела.
— Худой, — сказала она.
— Кормили хорошо.
— Худой, — повторила она.
Про отца она не спросила. Знала. Похоронка пришла в сорок втором. Она достала её из комода — сложенную, потёртую — и положила на стол. Я прочитал. Обухов Андрей Степанович. Сталинград. Дата — та самая. Первый день.
— Ты при нём был? — спросила она.
— При нём.
Она кивнула. Больше не спрашивала.
В горнице, над лавкой, на стене торчал гвоздь. Большой, кованый, вбитый в бревно. Пустой. На нём до войны висело отцовское ружьё. Справочник показал это быстро и сухо: отец снимает ружьё с гвоздя, в темноте, зимой, и они идут в тайгу. Справочник показал. Но в этот раз за картинкой пришло и другое. Тоже не моё. Тоже — моё.
Мать проследила мой взгляд. Посмотрела на гвоздь.
* * *
Митькину мать я нашёл на второй день, в пекарне.
Пекарня была у фабрики. Низкое кирпичное здание с трубой, из трубы — хлебный запах на всю улицу. Митькина мать стояла у печи в белом фартуке, с лопатой. Маленькая, круглая, в муке до локтей. Увидела меня в дверях — и уронила лопату.
— Живой? — спросила она. Про Митьку.
— Живой. Здоровый. Писать будет. Велел передать.
Я отдал ей письмо. Митька написал его в последний вечер — три листа, мелко, с двух сторон. И свёрток. В свёртке — немецкий платок, отрез сукна, пачка чая. И нож. Длинный, хлебный, с волнистым лезвием. Митька выменял его в Берлине у пекаря на банку тушёнки.
— Это что? — спросила она, держа нож.
— Хлебный. Немецкий. Он велел — вам. Сказал — пусть режет, пока он не вернётся. Потом сам будет.
Она попробовала лезвие пальцем. Посмотрела на свой хлеб на столе. Отрезала ломоть. Ломоть лёг ровно, тонко, не покрошившись.
— Ишь, — сказала она. И положила нож рядом с хлебом.
* * *
Магазин был на главной улице, у фабричных ворот. Тот же, что до войны. Вывеска «Сельпо». Крыльцо. Дверь.
За прилавком стоял Степан Кузьмич Тихонов.
Справочник открылся сразу и полностью. Директор магазина. Жирный. Хитрый. Нюра ушла к нему. Морда.
Степан Кузьмич оказался маленьким. Толстым. Лысым. С потными руками, которые он вытирал о халат. Когда я вошёл, он посмотрел на меня, на погоны, на орден Красного Знамени, на медали ниже. И побледнел.