Кладовку я открыл по привычке, четвёртым движением, как открывал за это утро уже раз десять.
И кладовка была не полтора метра. Хозяева когда-то расширили её, забрав кусок коридора, — обычное дело, живой дом всегда отличается от чертежа —, — и в глубине этой нетиповой темноты, за висящими пальто, стоял человек.
Он вышел на свет сам. Раздвинул пальто, как камыш, шагнул — и всё не кончался. Метр девяносто с лишним, плечи, каких я в этой войне ещё не видел, серая форма, на спине металлический футляр противогаза, в левой руке — термос. Обыкновенный термос в чехле. Он держал его перед собой, как документ.
Полсекунды мы смотрели друг на друга. Простое, крупное, совершенно не солдатское лицо. Ни ненависти, ни решимости — только ужас. Всю ночь он просидел за пальто, слушал, как дом переходил из рук в руки, и теперь его нашли.
Потом он рванул вперёд. Позади была кладовка. Впереди — мы.
Я вскинул обрез. Два метра. Метил в середину груди, но немец уже рванул: термос и левое плечо пересекли линию выстрела. Заряд разворотил чехол, обдал его кофе и вошёл в плечо.
До него обрез заканчивал разговор с первого слова. Этого только качнуло. Он врезался в меня сквозь дым.
Комната схлопнулась в звон. Смятый термос ударил меня по кисти — обрез улетел под кровать. Плечо, твёрдое, как шпала, снесло меня на этажерку. Она сложилась, и я оказался на полу среди книг, глухой, с пустыми руками. Немец уже был у двери.
В двери стоял Пашка-большой.
Он входил на выстрел, как положено вторым номером, — винтовка у плеча, всё правильно, всё как учили. Увидеть успел. Довернуть ствол — нет. Пистолет уже был у немца в правой руке. Он выстрелил от бедра дважды. Пашка сел в дверном проёме и привалился к косяку.
Полторы секунды. Может, две.
Немец переступил через Пашку и вывалился на площадку. Заставив себя подняться, я одним прыжком добрался до обреза и устремился за немцем, на ходу пообещав про себя Пашке вернуться за ним и похоронить по-человечески — настолько, насколько получится.
У лестницы стоял Ерёмин. Навстречу громиле он не полез — отпрянул к стене и заорал вниз. Я слов не слышал, только звон, но внизу услышали. Входной проём в типовом доме — семьдесят восемь сантиметров. Мы мерили. Грачёв записывал. Но створка открывалась лишь наполовину.
— Двор! Проём! — заорал я в собственный звон.
Немец пролетел лестницу в четыре прыжка, смёл кого-то в тамбуре и ударился в створку. Прямо не прошёл. Развернулся боком — и футляр противогаза на спине зацепился за дверную ручку. Немец рванулся раз, другой. На полторы секунды он перестал быть движущейся целью.
Первым выстрелил Синицын — справа, со двора. Немца качнуло в косяк. Митька опустился на колено и выстрелил дважды. Дуров из глубины тамбура ударил в спину. Тюрин с ломом прижался к стене и не полез в сектор. Я добрался до площадки и разрядил второй ствол сверху, вдоль лестницы, в серую спину.
Он оседал долго, как штабель. Сначала подломилось колено, потом поехало всё. В доме стало тихо. Я услышал собственный звон, чужое дыхание с трёх сторон и голос Ерёмина сверху. Он звал меня по имени и, судя по голосу, уже не первый раз.
Пашка-Большой сидел у косяка, как присел, и лицо у него было озадаченное — он так и не успел понять, что происходит, и с этим непониманием ушёл. Бинт над бровью, шестидневный, героический, которым он так гордился, был единственной раной, о которой он знал.
Немца обобрали по процедуре, с сентября отработанной до безличности: подсумки, оружие, документы — в мешок, мешок — вниз, к остальной бумаге, Сомову, не читая. За утро через мои руки прошло больше десятка солдатских книжек. Пистолет забрал Полещук, в опись. Пробитый картечью термос остался лежать в комнате, и до вечера там пахло настоящим кофе. Где немец его брал, осталось при нём.
Троих пленных я допросил к обеду, по бланку. Двое были из баррикадного расчёта и рассказали про свой батальон всё, что знали, — знали немного. Третий, взятый в аптечном доме, оказался сапёром и разговорчивей остальных. От него в протокол легли две строки: их батальон получил новые подрывные заряды, длинные, «как весло», и учится с ними работать по капитальным стенам. Заряды подвозят с ветки у «Лазури».
Те самые длинные ящики, которые носят по двое. Теперь мы знали, что внутри.
Про огромного немца я спросил тоже. Все трое пожали плечами: не из их рот, ночью пришёл кто-то с бумагами на узел, а чей и откуда — темно. Больше из них ничего не выжали.
Здоровенный немец с пистолетом и термосом, взявшийся из кладовки, которой не было на плане. В доклад он ушёл строкой «уничтожен один», в память — по-другому, но тоже без имени.
Пашку-большого похоронили во дворе взятого перекрёстка, рядом с воронкой от утреннего огня, — Ерёмин выбрал место у капитальной стены и выложил край могилы кирпичом, целым, не битым. Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал — открыто, не стыдясь, как умел один Митька, и никто ему слова не сказал. Тюрин стоял с ломом, как с оружием.
Пашка-маленький не плакал.
Он стоял у могилы дольше всех, неподвижный и взрослый. Я знал это спокойствие: старое, из тех запасов, которые кладутся в человека раз и навсегда. Он второй раз в жизни хоронил старшего. Первый раз ему было, надо думать, лет восемь.
Вечером он не сел к котлу. Он взял малую лопату — гавриловскую, у Тюрина, и Тюрин отдал, — ушёл в ход сообщения и до середины ночи рыл себе нишу. Я подошёл посмотреть один раз: ниша выходила глубокая, аккуратная, с подбоем по всей науке — и вдвое больше, чем нужно одному человеку.
Я не спросил зачем. Отделение не спросило тоже.
Некоторые вещи человек должен выкопать сам.
Глава 19
Кофе утром принёс Хассель. Уже по одному этому Клинге понял, что случилось что-то, чего не было в сводках: обер-лейтенанты не носят кофе гауптманам. Хассель поставил чашку, положил рядом папку и остался стоять, глядя куда-то в район карты на стене, и Клинге дал ему эти несколько секунд, потому что за шестнадцать лет службы усвоил: чем дольше человек не начинает доклад, тем короче будет сам доклад.
— Господин гауптман. Ночью третий батальон контратакой вернул северную часть перекрёстка у посёлка. Удержать не смог, к утру отошёл. Вынесены тела одиннадцати военнослужащих, оставшихся там позавчера. — Хассель перевернул лист, хотя читал не с листа. — Среди них опознан унтер-офицер Хорст Клинге.
Клинге взял чашку. Кофе был эрзац — желудёвый, с той кислой жестяной нотой, которую не забивал даже сахарин.
— Где тело?
— В дивизионном пункте, господин гауптман. Погребение назначено на четырнадцать часов.
— Машину к тринадцати.
— Господин гауптман, я мог бы…
— Машину к тринадцати, Хассель.
Хассель вышел. Клинге допил эрзац до конца, аккуратно, как лекарство, и вернулся к графику погрузки зарядов, потому что до заводов оставалось четыре дня, а в графике не было строки для чего бы то ни было ещё.
Дивизионный пункт погребения располагался за посёлком, при бывшей школе, и работал как всё в этой армии — по накладным. Санитарный фельдфебель провёл Клинге в класс с заколоченными окнами, где на сдвинутых партах лежали вчерашние одиннадцать, и откинул край плащ-палатки со второго от двери.
Хорст был в том виде, в каком возвращаются с той стороны: без ремня, без подсумков, без сапог — сапоги такого размера, надо полагать, не подошли никому, и их сняли просто по инерции процедуры, — без документов и без всего, что лежит по карманам у живого человека. Русские обирали убитых методично, это Клинге знал из сводок.
Лицо было спокойное и от этого особенно молодое.
— Причина смерти? — спросил Клинге ровно.
Фельдшер, немолодой, со следами бессонницы, какие здесь носили все, заглянул в свою бумагу, потом в лицо Клинге, потом снова в бумагу — и выбрал бумагу:
— Множественные пулевые ранения спины и груди. Не менее семи попаданий, калибр стрелкового оружия, дистанция короткая. Смерть наступила быстро.