Играли Витины руки — его мышцы, его фабричные вечера у клуба, — но мелодию я им предложил свою. Тихую, тягучую, на три четверти. Эту песню напишут через три года, а потом надолго уберут со сцены — слишком горькая.
Я смочил горло бурдой, которую здесь называли чаем, втянул воздух и наполнил подвал тихим Витькиным голосом, в который сложил всё его горе от потери отца:
— Враги сожгли родную ха-а-ату, сгубили всю его семью…
Люди замерли, и слитые воедино гармонь и голос звучали в тишине — такой, которой не бывает в подвале, где собралось полтора десятка человек. Даже котелок, кажется, перестал шипеть.
Они не знали этой песни, но слишком хорошо её понимали.
Я опомнился на середине.
Сорок второй год. Песни нет. Я сижу и играю пятнадцати свидетелям их собственное будущее, и хорошо ещё, если из этих пятнадцати никто не умеет писать.
Меха осели с долгим выдохом и оборвали мелодию на полуслове.
— Ты чего не доиграл-то? — спросил Митька в тишине и сам себе ответил — с облегчением, радуясь, что хоть что-то осталось прежним. — А, ну да. Ты ж вечно так. Начнёшь — и бросишь на серёдке. Сколь тебя помню.
— Вечно так, — согласился я.
— Эк тебя приложило, парень, — сочувственно вздохнул вшебой из угла. — За день-то.
Бартош долго смотрел на меня. Я выдержал. Чужие взгляды я держать умею.
— Спать, — отвернулся он наконец. — Завтра легче не будет.
Спорить я не стал. Бартош был прав. Я знал это по числам, неделям, цифрам потерь и названиям улиц, которые пока ещё стояли.
Я знал, чем всё кончится и для города, и для тех аккуратных ребят, что оттянулись сегодня от берега.
А вот доживёт ли до утра рыжий Митька, или молчун с кипятком, или сам Бартош — этого не было ни в одной книге.
Я лёг на холодную землю, подгрёб под бок отцовскую винтовку и закрыл глаза.
Портянки, кстати, сохли всю ночь и не высохли. Тоже мне, гениальное изобретение русского солдата.
Глава 2
Утро началось со вшей. За пятьдесят пять лет, из которых тридцать в армии, они мне не попадались ни разу. Ощущение оказалось особое: кто-то маленький, деловитый и абсолютно уверенный в своём праве идёт по тебе, как по своей земле.
Я полежал, привыкая к мысли, что теперь я тоже недвижимость, а подвал вокруг уже жил. Кабаков — вчерашний вшебой — сидел в той же позе, в какой я его оставил, и работал по шву. Судя по всему, он не ложился вовсе. Постараюсь не дать вшам довести меня до такого уровня ненависти.
— Не спится? — я сел и потянулся за сапогами.
— Спится, — вздохнул он. — Им тоже спится. Ночью мы с ими душа в душу живём, я их только по утрам обижаю.
Я намотал влажные портянки и с некоторым удивлением обнаружил, что руки сами делают это правильно: двадцатилетний Витя наматывал портянки лучше, чем я в своё время шнуровал берцы.
Бартош принёс кипятку, сунул мне кружку и сел рядом на корточки. Смотрел он в стену.
— Хоронить будем, как сменимся, — наконец выдал он. — Я место приглядел. Не в общей чтоб.
— Спасибо.
— Ты не благодари. Я Андрею должен.
Он не стал объяснять, за что должен. Я не стал спрашивать. Вместо этого он достал кисет и стал сворачивать самокрутку — обстоятельно, как сибиряки делают всё — и через минуту протянул её мне.
Я взял. Я не курил двадцать три года. Бросил тяжело, с зубовным скрежетом, гордился этим и всем рассказывал. И вот сижу я в подвале, в чужом теле, а это тело тянется к махорке так, что аж пальцы дрожат.
— Ну её, — я вернул самокрутку. — Не хочу.
Бартош уставился на меня, как на сломанный станок.
— Ты ж куришь.
— Бросил.
— Когда?
— Вчера.
Бартош переварил новость и кивнул — принял.
— Дело, — согласился он и закурил сам.
Роты как таковой не осталось, поэтому нас с Митькой и остальными приписали куда и как получилось. Занимался этим старшина с лицом, который третьи сутки пытался сложить два и два, а ему всё время мешали.
— Обухов Виктор Андреевич, — прочёл он и поднял глаза. — Андреевич который?
— Который.
— Отец — Обухов Андрей Степанович?
— Так точно.
Он что-то отчеркнул в бумаге — одним движением, не задерживаясь. Сегодня таких движений предстояло ещё много.
Вот и всё. Андрей отказался от брони, доехал через полстраны и погиб за сутки, а весь его след в истории — карандашная черта в тетради усталого старшины.
Я расписался за отца и пошёл получать своё имущество. Оно состояло из подсумка, двух обойм, лопатки и котелка. При слове «гранаты» лицо старшины сделалось таким, будто я попросил у него «Сушку» последнего поколения…
— Гранаты у сапёров, — объяснил Митька шёпотом, когда мы отошли. — А сапёры на том берегу. А тот берег — вон он, видишь? Вот и всё.
— Понял.
— Ты не расстраивайся! У нас Полещук однажды кирпичом немца убил. Тоже оружие.
Подвал грохнул. Полещуком оказался вчерашний носатый с затвором. Услышав своё имя, он ничего не сказал, но затвор тереть перестал — и тут же переложил суконку в другую руку и начал протирать ствольную коробку.
Взводный нашёл нас ближе к полудню. Лейтенант Карасёв был молодой, чистый и очень серьёзный. Я таких видел много: назначили вчера, все вокруг старше и опытнее, и от этого он держал спину чуть прямее, чем нужно, и говорил чуть громче, чем нужно.
— Дом напротив, — он показал рукой на трёхэтажный остов через двор. — Немцы там сидят с ночи. Оттуда простреливается весь наш подход. К вечеру дом должен быть нашим.
Дом — классика. Угловое здание, длинная сторона на двор, короткая — в улицу. Двор простреливается насквозь — для того двор и придуман. Немцы сидят на втором этаже, у них там окна и вся геометрия, а мы внизу.
Идти через двор — очередь разрежет пополам всю группу. Надо через подвалы, а если они не соединяются — через пролом в торце. Отсюда его не видно, но вчера по дому уже работала артиллерия. Работала плохо, а дырку наверняка оставила.
— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант?
— Ну?
— Двор простреливается. Может, посмотреть, что там с торца?
Карасёв смерил мои двадцать лет, лицо и фамилию, которую услышал минуту назад.
— Посмотреть, — повторил он. — Красноармеец Обухов, вам приказ понятен?
— Понятен.
— Выполняйте.
Ему двадцать три, первый взвод и свежий приказ от людей, которые тоже не ходили смотреть, что там с торца.
Ладно. Приказ есть приказ, а как именно я его выполняю — это уже, к счастью, вопрос творческий.
Пошли восемь человек: Зотов, вчерашний ефрейтор, — за старшего, мы — с ним. Через двор мы честно пошли. Метров пять.
— Не туда, — я мотнул головой влево, к куче битого кирпича, за которой темнел провал. — Там ход. Быстро.
Зотов был не гордый. Зотов был живой, что в его годы и в его должности одно и то же.
— За ним, — коротко приказал он.
Ход был. Собственно, я и не сомневался: в городе, который месяц подряд ровняют с землёй, всё соединяется со всем, надо только не лениться смотреть под ноги.
Мы ползли по подвалу соседнего дома, потом по завалу, потом снова по подвалу. Полутемно, воняет известкой и мокрой золой, под руками битое стекло. Сзади сопел Митька и один раз, конечно, уронил каску, но в целом шли неплохо.
В торцевой стене был пролом. Артиллерия — она такая: сколько ни промахивайся, а дырку в доме сделаешь.
Я остановил всех и с полминуты слушал. Наверху ходили. Двое, может трое. Не таились — с чего бы им таиться, они в доме хозяева, а мы во дворе почти готовые покойники.
— Двое сзади, держите двор, — я показал Кабакову и ещё одному. — Остальные за мной. Тихо. По одному. Тебя как зовут? — спросил я у очкарика, который удивительно ловко двигался по развалинам.
Очки, господи! В Сталинграде!
— Грачёв.
— За мной вторым. Тюрин — за нами.
Никто не спросил, с какой стати команды раздаёт двадцатилетний рядовой. На войне вообще редко спрашивают, если человек говорит уверенно и по делу. Спрашивают потом, если смысл будет.