— Прощай, учитель, — сказал я по-русски.
— Лебе воль, — сказал он. — Эйн коллеге.
Коллега.
Правый ствол. В упор — по нашей с ним общей науке, с той единственной дистанции, на которой этот инструмент не задаёт вопросов и не оставляет их.
Оглох я на свои законные десять секунд, и отсчитывал их мне ветер. Дуров стоял в стороне, у пролома, спиной, и смотрел во двор, наружу, как часовой, — он и был часовой: при том, чтобы эти десять секунд в них никто не вошёл.
Гауптман Эрих Клинге лежал у стены, застёгнутый на все пуговицы, и снег вокруг делал свою быструю февральскую работу. Я подобрал его кобуру, вынул пистолет — вычищенный насухо, снаряженный, на предохранителе, сданный чищеным, — и положил ему на грудь, под правую руку. Расход есть расход, а как он оформлен — дело сдающего и принимающего. Наша комиссия была в составе двух человек, и оба расписались молча.
Сомов приехал в полдень, за офицерскими бланками, и работал с ними до темноты, по одному, через переводчика из штаба. Меня он нашёл сам, под вечер, у входа в блиндаж.
— Слышал, у вас утром был огневой контакт, — сказал он. — Уже после общей сдачи.
— Был. Один противник.
— Один, — повторил Сомов. — Офицер. При оружии.
— При оружии.
Сомов посмотрел на меня своим долгим казённым взглядом, в котором за войну я выучился читать не хуже, чем в немецком.
— Логично, — сказал Сомов.
И пошёл к своим бланкам. На третьем шаге остановился, вполоборота:
— Обухов. Папку, которая при нём была… в опись не подавайте. Опись и так распухла. — Пауза у него вышла точно отмеренная, аптечная. — Бумага без фамилии учёту не подлежит. Сами знаете.
Знаю. Теперь у меня их было две — без фамилии.
Вечером в блиндаже я подшил его двенадцатый экземпляр в свою первую науку, рядом с одиннадцатым. Два лиловых листа, одинаковых до буквы, легли разворотом — один пришёл ко мне через мёртвого унтера на гряде, второй из рук в руки. Между ними теперь помещалась вся эта зима.
Митька сунулся через плечо, посопел.
— Одинаковые, — сказал он разочарованно. — А чего два-то держать, Витёк? Один же лишний.
— Пусть лежат, — сказал я. — Это переписка. Переписку парой хранят.
Снаружи, над всем берегом, стояла тишина — уже не северная и не южная, а одна на весь город, сплошная, и в ней было слышно, как далеко на льду сигналит машина: не тревогу — просто так, дорогу просит. Два в стволах, семьдесят пять у Бартоша, заводской в кармане. Расход за день — один.
Основание — уважительное.
Глава 26
Вечером второго февраля Митька вышел из блиндажа, постоял минуты три и вернулся с докладом, которого у него ещё никогда не было:
— Ничего.
Мы вышли всем отделением, как выходят смотреть на северное сияние. Стояли, слушали. Над городом, над Волгой, над степью до самого края не было ничего: ни выстрела, ни разрыва, ни ракеты, ни гула в земле. Тишину будто привезли по льду вместе с мукой и установили по всему фронту разом.
Кабаков поднял палец, призывая к вниманию, и в доказательство чуда где-то далеко, на том берегу, гуднул паровоз — просто так, по-железнодорожному, семафор просил. Звук пришёл через реку целый, не тронутый войной, каким не приходил ни один звук с августа.
— Во, — сказал Кабаков. — Слыхали? Гражданский гудок. По расписанию пошёл, стало быть.
Расписание. Слово легло в тишину, как ложка в пустой котелок. Полгода расписание было способом умереть — по нему стреляли, по нему ждали, по нему ставили ловушки и по нему их вскрывали. Теперь оно возвращалось на прежнюю должность, и к этому надо было привыкать заново, как к хождению в рост.
Спать легли по распорядку. Часовых я выставил как всегда, и никто не спросил — зачем. Спросила бы тишина — ответить было бы нечем.
Ночью я обошёл позицию.
Я обходил её каждую ночь с сентября, и ноги знали маршрут без меня: от блиндажа по ходу до пулемётного гнезда, от гнезда до поста у тропы, дальше по гребню до второго поста и назад через ячейки. Проверить сектора. Послушать. Тронуть бруствер — не оплыл ли. Полгода этот обход был работой, и сегодня он впервые был привычкой — разница выяснилась на первом же секторе.
Сектор был в порядке. MG стоял, где положено, лента лежала, где положено, и смотрело всё это хозяйство туда, где больше никого не было. Сектор обстрела превратился в вид на местность. Я поймал себя на том, что проверяю прицельную планку у пулемёта, которому не в кого стрелять, и планку всё-таки проверил: рука не согласилась останавливаться на половине движения.
У поста над тропой стоял Савин — заступил в два, по графику. Он стоял правильно, в тени, не на фоне неба, винтовка на руке, всё как учили, — и караулил тишину. Тишина шла по его сектору сплошным потоком, без разрывов.
— Как? — спросил я вполголоса.
— Тихо, товарищ младший сержант, — доложил он честно. И, помявшись, добавил не по уставу: — Аж в ушах давит. Я такого сроду… У нас в деревне и то по ночам собаки.
Здесь собак не было. Собак не было с сентября. Он потоптался и решился:
— Прикурить не будет, товарищ младший сержант?
Курево ему выдали, а огня на посту не полагалось, и он это знал, и я это знал, и по всем правилам всех моих войн полагалось напомнить про огонёк, который ночью виден за километр и стоит головы. Я открыл рот — и закрыл. Километр его сектора был пуст до самого Касселя.
— Отвернись к стенке и в рукав, — сказал я.
Пока он прикуривал от моей спички, пряча уголёк в кулак — этому тоже учили, и наука пережила надобность, — я держал в пальцах свою. Она лежала у меня в нагрудном кармане с сентября, с элеватора: кривая самокрутка, свёрнутая не мной, примятая по моему боку, махорка в ней высохла в пыль. Сафонов свернул её за час до того, как элеватор начал нас убивать, и попросить огня уже не успел. Курить я так и не начал. Носить — носил: не курю, а бросить жалко, отвечал я всем, кто спрашивал, и все понимали, потому что у каждого в карманах лежало своё такое же.
— Держи, — сказал я и отдал её Савину-второму. — Догонишь эту — будет вторая. Только махорку смени, эта выдохлась. С сентября лежит.
— А чья… — начал он и осёкся: понял по слову «сентябрь». Взял аккуратно, двумя пальцами, как берут чужую фотокарточку. — Спасибо. Я её… я разомну и докурю, товарищ младший сержант. Чтоб не пропала.
— Не пропадёт, — сказал я.
Табак должен быть скурен, вода выпита, хлеб съеден. Всё остальное — лирика.
Утром третьего Кабаков вышел на середину блиндажа, огладил себя по груди, как оглаживаются перед докладом наркому, и объявил то, к чему шёл с самого Мичуринска:
— Банный день.
Баню он развернул в полуподвале разбитого НП — выбрал сам, по одному ему видимым банным признакам: свод целый, тяга есть, вода близко. Бочку под воду приволокли немецкую, бензиновую, и Кабаков час выжигал её изнутри с приговорами, как изгоняют беса. Камни таскали со всей высоты — он браковал через один: «Этот стрельнет. Этот сырой. Этот годен, клади». Полог соорудили из двух плащ-палаток, лавку — из снарядных ящиков, ковшом пошла мерная кружка с синим ободком, повышенная в должности.
К полудню из подвала повалил первый пар, и Кабаков вышел на свет — распаренный, багровый, в исподнем, со свисающей с плеча простынёй — и провозгласил порядок допуска:
— По очереди согласно списку! Список — у Синицына! Отделение, приданные, потом кто попросится! Всех пущу! — он обвёл высоту державным жестом и закончил тем, что берёг, наверное, с тридцать четвёртого года: — Даже Митьку.
Митька пошёл вторым, после меня — командирская очередь была не обсуждаемая, тут Кабаков стоял насмерть. Парил он каждого сам, веником из полынных венцов — берёзы в этом городе не осталось, — и работал молча, всерьёз, со лбом в поту, как Ерёмин над кладкой. В его бане не разговаривали про войну.
Вошебойку он устроил тут же, в предбаннике, в другой бочке: бельё кипело, Кабаков помешивал его палкой и смотрел в бурлящее с выражением полководца, принимающего капитуляцию.