Отдельно от всех, сбоку, шла одна цепочка. Не по шпалам — между ними, по мягкому. Шаг короткий. Каблук едва касался пыли.
— Меж шпал, — сказал Дуров. Подумал. — Старый.
— Тот самый? — спросил Недоля.
Дуров кивнул и вернул лампу.
Труба зазвенела.
Звук шёл издалека, из глубины квершлага, по железу. Тук. Тук. Тук. Пауза. Тук. Тук. Тук.
Все замерли.
Я взял у Ерёмина немецкий молоток — тот, которым забивали клинья. Подошёл к трубе. Ударил два раза. Не быстро и не медленно.
Труба молчала. Долго.
Потом — тук. Один.
Потом быстро: тук-тук-тук, пауза, тук.
— Этого он не говорил, — сказал Грачёв.
— Проверяет, — сказал Остапчук. — У нас горный мастер перед отпалкой так. Постучит — ждёт. Не так ответили — отпалки нет, идёт смотреть.
Я опустил молоток. Мы не ответили.
Труба больше не стучала. Остапчук погасил лампу. Мы стояли в полной темноте и слушали. Где-то внизу, за сотней метров породы, старик сейчас стоял у своей трубы так же, как я у своей. И слушал так же.
В темноте, шагах в десяти, светились две зелёные чёрточки.
— Рукав, — прошипел Остапчук.
Чёрточки пропали. Савин-второй натянул рукав на трофейные часы.
Дуров снова лежал на рельсе.
— Встали, — сказал он через минуту.
И ещё через минуту:
— Двое уходят.
— А третий?
Дуров не ответил. Третьего рельс не слышал.
Бартош нашёл в темноте мою руку, вложил в неё пять патронов и сказал:
— Шесть в карманах.
Я разложил их по карманам.
— У устья, — сказал я. — Я слева, в метре от среза. Дуров за мной. Остапчук у стенки, в ногах. Недоля, Чумак — справа, тоже в метре. В устье никто не стоит. Кабаков с «пилой» — на рельсе, шагов пятнадцать назад, стволом в устье. Пойдут толпой — «пила». Тогда уже всё равно. Если один — мой. Все — левый глаз.
Мы ждали долго. Внизу гудели насосы. С дальнего свода время от времени срывалась капля и щёлкала по рельсу. Больше ничего.
Остапчук коснулся моего сапога.
— Карбид, — выдохнул он.
Я втянул воздух. Под запахом пороха и мокрого кирпича было что-то ещё. Чеснок. Слабо, как из чужой кухни.
— Карбидка горит, — прошептал Остапчук. — Близко.
Шагов не было. Света не было. Кто-то шёл по квершлагу с горящей лампой под полой, между шпалами, по мягкому.
Потом внизу, у самого пола, в квершлаге, появилась жёлтая нитка. Свет из-под полы. Нитка скользила по рельсу к устью. Ближе. Ещё ближе. Остановилась у самого среза — по ту сторону кирпича, в метре от меня.
Я закрыл левый глаз.
Скрипнул ремень. Свет вырвался из устья разом — немец откинул полу и выставил лампу за срез, в двор. Вместе с лампой из-за кирпича вышли его рука и плечо.
Правый ствол.
Вспышка. Звук ушёл.
Ладонь Дурова. Раз.
Я открыл левый глаз. Немец лежал наполовину в устье, наполовину во дворе, поперёк рельса. Карбидка лежала рядом, горела и шипела. Остапчук протянул руку и повернул на ней барашек. Пламя сжалось в синий язычок и погасло.
Два. Три.
Я переломил обрез, выбросил гильзу и вложил патрон из кармана.
Звук вернулся на одиннадцатом.
— Шестьдесят семь, — сказал в темноте Харитонов.
— Шестьдесят шесть, — сказал Синицын.
— Шестьдесят семь, — повторил Харитонов.
Потом далеко, в глубине, в трубе стукнуло. Один раз.
Больше труба не стучала. Внизу ровно гудели насосы. Всё остальное молчало и слушало нас.
Глава 12
Ерёмин чиркнул спичкой у самого пола и поднял её к лицу.
Пламя легло на восток, в чёрное устье квершлага. Спичка догорела до пальцев. Ерёмин не бросил её, пока пламя не погасло само.
— Туда тянет, — сказал он. — Ровно. Как в хорошей печи.
— Ствол дышит в шахту, — сказал Приходько. — Наш ствол — вдох. А вентиляционный — выдох. Воздух идёт по горизонту, по всем выработкам, а выходит через тот, дальний. Зимой сам идёт, без вентилятора. Наверху холодно, внизу тепло. Как печь и есть.
Расклады я озвучил у барьера, при прикрытой лампе.
— По стволу вниз не идём. Лампа наша туда упала. Внизу её видели. Ствол теперь — его. Грачёв.
Грачёв развернул на колене лист, лёг над ним грудью, чтобы свет не уходил вбок.
— Квершлаг на восток, четыреста метров, — сказал он. — Выходит к рудному телу. Там развилка. На юг — откаточный штрек, триста метров, до верха уклона. Уклон — вниз, на двести сорок. Туда ушли двое с рельса.
— Остапчук первым. Ерёмин с ним. Дальше я, Дуров, Митька. Недоля с отделением. Сапёры, Панас Лукич, Грачёв с планом. Круглов замыкает. Яценко держит двор и ствол. Телефон в машинный зал — здесь, у Яценко.
Телефон стоял в нише у ствола — чёрный ящик в железном кожухе, для сигналов машинисту. Яценко снял трубку, послушал и кивнул: наверху живые.
Квершлаг был прямой, как коридор. По полу — рельс, вдоль правой стены — канавка, в канавке бежала вода. Вдоль левой стены на скобах шла труба сжатого воздуха. Крепи здесь почти не было: порода держала сама.
Шли на слух. Остапчук впереди нёс лампу, прикрытую ладонью, светом в пол. Света хватало ему одному. Остальные шли по рельсу: носок сапога вдоль стали, как вдоль бордюра.
Через каждые пятьдесят шагов Ерёмин останавливался и чиркал спичкой. Пламя каждый раз ложилось на восток.
Шагов через двести пятьдесят слева в стене открылся проём. Остапчук повёл в него светом. Короткий ход, метров пятнадцать. В конце — кирпичная стенка во всю выработку, в стенке — дощатая дверь, обитая по краям брезентом.
— Сбойка, — сказал Приходько. — За ней вентиляционный штрек. По нему отработанный воздух идёт к дальнему стволу. А дверь — чтобы не смешивался. Её не открывают. Откроешь — воздух пойдёт через сбойку прямо на выход. А по горизонту встанет. Дверь навешена, чтобы струя её сама прижимала. Сама закрывается.
Ерёмин поднёс ладонь к брезенту, подержал.
— Прижимает, — подтвердил он.
Мы пошли дальше.
На трёхстах пятидесяти я остановил колонну. До развилки оставалось шагов семьдесят.
Дуров лёг на рельс. Долго лежал.
— Пусто, — сказал он. — Совсем.
Совсем пусто под землёй не бывает. Где-то всегда капает, где-то оседает порода, где-то идёт вода. Дуров слушал именно это. Если пусто совсем — значит, там кто-то стоит и не двигается.
— Пять минут, — сказал я. — Дуров и Остапчук — со мной вперёд, на сорок шагов. Остальные сидят.
Люди садились на рельс и вдоль стен. Лампу Остапчук взял с собой. За спиной осталась темнота и дыхание.
Одно дыхание я слышал отчётливей остальных. Частое, мелкое, как у собаки в жару. Жумабаев сидел у стены, у самой канавки, и дышал ртом.
Чумак сел рядом с ним. Я слышал обоих.
— Ты чего? — спросил Чумак.
— Ничего.
— Ты как паровоз.
— Потолок, — ответил Жумабаев. — Будто на голове лежит.
— В трюме хуже, — сказал Чумак. — В трюме ещё и качает.
— В трюме я не был.
— Вот и не надо.
Жумабаев задышал реже. Чумак говорил ему что-то ещё, негромко, про Новороссийск и про кока, который варил компот из алычи прямо на ходу, в шторм, и ни разу не пролил. Жумабаев не отвечал. Но дышал реже.
Мы с Дуровым и Остапчуком прошли сорок шагов. Легли. Остапчук погасил лампу.
Впереди, где квершлаг выходил к развилке, было темно. Потом не совсем. Внизу, у рельса, проступило что-то красноватое. Тусклое, неровное. Как угли в печи, если открыть поддувало.
— Горит, — прошептал Остапчук.
Позади, у колонны, чиркнула спичка. Я обернулся. Ерёмин держал её на уровне лица.
Пламя стояло прямо.
Ерёмин держал спичку, пока она не догорела. Потом чиркнул вторую.
Пламя дрогнуло. Постояло. И легло на запад — к нам. К стволу. Против того, как тянуло всю дорогу.
— Встала тяга, — сказал Ерёмин, не повышая голоса. — И пошла назад.
— Как назад? — спросил Приходько. — Не может она назад. Если только…
Он замолчал.
С востока, от развилки, пришёл запах. Сначала лёгкий: смола, горелое дерево. Потом тяжелее: мазут. Под ним было что-то ещё, без запаха вовсе. Только в висках вдруг стало туго.